Замок на двери детской был новенький. Блестел. А царапины — изнутри, на краске. Глубокие.
Я стоял в пыльном флигеле усадьбы Волынских и смотрел на эту дверь. Июльское солнце било в окна, мухи жужжали под потолком, духота стояла такая, что хотелось распахнуть всё настежь. Но я медлил. Что-то в этом замке меня насторожило с первого взгляда.
Кузьма Архипович, управляющий, вытер лоб платком. Пот катился по его щекам. Он щурился на свету, достал табакерку, понюхал — и закашлялся.
— Егор Петрович, ей-богу, не знал я. Двадцать лет управляю имением — и не знал.
— Что не знали? — я повернулся к нему. — Что комната заперта?
— Нет. Знал. Но думал... — он замялся. — Думал, старый барин, Пантелей Никифорович, бумаги там хранил. Важные. Велел не трогать. Так и не трогали.
Я подошёл ближе. Замок правда новый — латунь не потемнела. А вот дверной косяк старый, рассохшийся. И царапины. Господи. Они шли от пола вверх, сантиметров на сорок. Будто кто-то пытался выцарапать себе выход.
— Когда Пантелей Никифорович умер? — спросил я.
— В мае. Два месяца как.
— И вы решили разобрать комнаты?
Кузьма Архипович кивнул:
— Наследники приехали. Из Москвы. Велели описать имущество. Вот я и... — он замолчал, глядя на замок. — Ключ нашёл в кабинете покойного. В потайном ящике. Один. Больше нигде такого не было.
Я взял ключ. Тяжёлый, холодный. На бирке — цифра "7". Больше ничего.
— Открывали?
— Нет. — Голос управляющего дрогнул. — Испугался, по правде. Запах оттуда идёт. Через щели. Сырой такой. Плесенью. И ещё... — он сглотнул. — И ещё чем-то.
Я повернул ключ. Замок щёлкнул легко, будто смазанный. Толкнул дверь. Она открылась без скрипа — петли тоже смазаны.
И тут меня ударил запах. Не плесень. Хуже. Сладковатый, тяжёлый. Я узнал его сразу — дела такие бывали. Достал платок, прижал к носу.
Комната была маленькая. Окно — заколочено досками снаружи. Свет пробивался тонкими полосками. Я поднял фонарь — у Кузьмы Архиповича руки тряслись, он не мог держать его ровно.
На полу — детская кроватка. Сломанная. Краска облупилась. И платье. Маленькое, полотняное, выцветшее. А в углу — узелок. Завязанный просто, бечёвкой.
Я присел, развязал. Внутри — ещё одно платье. Но другое. Побольше. И письмо. Конверт — пожелтевший, запечатанный сургучом. Печать стёрлась. На конверте — один лист. Почерк крупный, детский: "Маме".
Открыл. Внутри — два листа. Первый — тот же детский почерк:
"Мама, я больше не могу. Хочу пить. Дверь не открывается. Папа обещал вернуться, но не пришёл. Мне страшно. Прости."
Второй лист — почерк другой. Взрослый, мужской, размашистый:
"Она умерла третьего дня. Господи, прости. Я не хотел. Но жена узнала. Сказала — или эта, или я. Я выбрал. Теперь живу с этим."
Я читал и чувствовал, как холодеет спина. Жара за окном, духота в комнате — а мне холодно.
— Кузьма Архипович, — я повернулся к управляющему. Он стоял в дверях, бледный. — У Пантелея Никифоровича были дети?
— Сын. Один. Александр Пантелеевич. Он сейчас в усадьбе. Наследство принимает.
— Дочерей не было?
Управляющий замялся:
— Ну... официально — нет. Но... — он понюхал табак, чихнул. — Говорили в деревне. Что у барина была связь. С Акулиной. Горничной. Лет двадцать назад. Девочку родила. Василисой звали.
— Где они?
— Акулину барыня выгнала. В 32-м году это было. Девочку, говорят, барин забрал. Сказал — в монастырь пристроит. А Акулина... померла через год. От чахотки.
Я посмотрел на письмо. 32-й год. Двадцать лет назад. Стало быть, девочке было... восемь? Может, девять.
— Покажите мне метрические книги, — сказал я. — За 24-й год. И архив барина. Всё, что есть.
Метрика нашлась быстро. Акулина Фёдоровна, крепостная, род. 1810. В 1824 году — родила дочь Василису. Отец не указан. Крещена в церкви Покрова.
Я листал дальше. Смерть Акулины — 1833 год. Чахотка. Но Василисы в книгах больше не было. Ни в записях о смертях, ни в венчальных, ни в переселенческих.
Будто растворилась.
Вечером я сидел в кабинете Пантелея Никифоровича. Стены — дубовые панели, портреты предков, книжные шкафы. На столе — чернильница, перья, стопка бумаг. Я разбирал их медленно, лист за листом.
Счета. Ведомости. Переписка с соседями. И вдруг — дневник. Тонкая тетрадь в кожаном переплёте. Без дат, просто записи.
"Сегодня привёз Василису из деревни. Она плакала. Хотела к матери. Но Елизавета Павловна (жена барина) настояла. Сказала — либо отдаю ребёнка, либо она уезжает к родителям. Я не мог допустить скандала. Василису поселил в седьмой комнате флигеля. Велел Кузьме следить, чтобы никто не заходил. Сказал девочке — временно. Пока мать не поправится."
Следующая запись:
"Василиса просит выпустить её. Стучит в дверь. Я не могу. Жена следит. Кузьма носит еду раз в день, через отверстие в двери. Девочка тихая стала. Не плачет."
Ещё через несколько страниц:
"Жена нашла ключ. Забрала его. Сказала — полно. Пусть Акулина сама забирает свою дочь, если хочет. Я пытался объяснить — Акулина больна, не может ходить. Но Елизавета не слушала. Ключ спрятала. Я искал — не нашёл."
И последняя запись, датированная июлем 1832 года:
"Сегодня Кузьма сказал — из седьмой комнаты не слышно звуков. Три дня. Я подошёл к двери. Тишина. Я звал Василису. Она не ответила. Господи, что я наделал. Но открыть не могу. Ключа нет. И признаться жене — не могу. Она не простит. Лучше так. Пусть думает, что девочку увезли."
Я отложил дневник. Руки дрожали. Жара спала, за окном темнело, где-то лаяла собака. Я встал, подошёл к окну. Смотрел в сад. А в голове всё крутилось одно: девочке было восемь лет. Восемь. И она умерла одна. В запертой комнате.
Утром я вызвал Евдокию Трофимовну. Экономка была старая, лет под семьдесят, сухонькая, кашляла часто и крестилась на каждом слове.
— Матушки-светы, Егор Петрович, что ж это такое творится-то. Барина не стало — теперь эти ужасы.
— Евдокия Трофимовна, Вы помните девочку Василису? Дочь Акулины?
Она закрестилась:
— Помню, батюшка. Как не помнить. Барин привёз её в 32-м. Личико светлое, глазки серые. Тихая такая. Я и думала — пристроит барин, отдаст в хорошую семью. А оно вон как...
— Вы видели её после того, как поселили в флигеле?
— Нет. — Евдокия Трофимовна вытерла глаза платком. — Барин велел не подходить. Говорил — временно, пока Акулина не поправится. А потом... потом сказали, что девочку увезли. В монастырь, якобы. Я поверила. Мы все поверили.
— А барыня? Елизавета Павловна?
Экономка замялась. Покашляла. Потом:
— Барыня... она была жёсткая, Егор Петрович. Ревнивая. Когда узнала про Акулину — скандал был страшный. Слышно по всему дому. Она кричала, что не потерпит этого срама. Что либо барин отошлёт девчонку, либо она сама уедет.
— И что барин?
— Барин... — Евдокия Трофимовна закрестилась снова. — Барин выбрал барыню. Как не выбрать-то. Она с приданым, с родней влиятельной. А Акулина — крепостная. Что с неё взять.
Я кивнул. Записал. Потом спросил:
— Елизавета Павловна жива?
— Умерла. В 40-м. От лихорадки.
Конечно. Все мёртвые. Удобно.
Днём я допросил Луку Игнатьевича, конюха. Молодой парень, лет двадцати восьми, заикался, руки в мозолях.
— Л-лука Игнатьевич, — представился он. — К-конюх.
—Лука Игнатьевич, Вы давно работаете в усадьбе?
— Т-три года. П-приехал из Тулы.
— Следственно, про Василису не знаете?
Он помотал головой:
— Н-не знаю. Т-только... — он замялся.
— Говорите.
— С-слышал я. От с-старых конюхов. Г-говорили, что в ф-флигеле... что там к-кто-то жил. И у-умер. Д-давно. Но н-никто не з-знал кто.
— И Вы не интересовались?
Лука Игнатьевич пожал плечами:
— Н-не моё д-дело, Егор П-петрович. Я л-лошадей стерегу.
Я отпустил его. Записал показания. И вернулся в флигель.
Комната была всё та же. Пыльная, душная. Я зажёг фонарь, осмотрел стены. Обои — выцветшие, местами отклеились. В углу — пятно. Большое, тёмное. Я присел рядом. Провёл пальцем. Пыль. Но под ней — что-то влажное. Плесень? Нет. Не только.
Я поднял взгляд. Над пятном — доски на окне. Одна — с щелью. Узкой, но сквозной. Дождь мог затекать. Но летом дождей почти не было. Хм...
Я подошёл к кроватке. Перевернул матрас. Под ним — ещё одно письмо. Просто лист, без конверта. Почерк дрожащий, неровный:
"Я больше не хочу жить. Мне холодно. И страшно. Папа не придёт. Мама не знает, где я. Я хочу уйти. Простите."
Я сложил письмо. Положил в карман. Господи. Девочке было восемь лет.
Вечером я встретился с Александром Пантелеевичем, сыном покойного. Ему было под сорок, полный, с бакенбардами, одет по-столичному. Он принял меня в гостиной, пил чай с вареньем.
— Егор Петрович, это... досадная история. Но Вы понимаете, что отец мой умер. Судить некого.
— Судить, нет. Но установить правду, можно.
— Какая правда? — Александр Пантелеевич махнул рукой. — Крепостная девчонка. Отец... ошибся. Слабость у него была. Но мать моя простила. Семья сохранилась. Разве это не главное?
Я смотрел на него. На сытое лицо, на золотую цепочку от часов, на кольцо с печаткой. И молчал.
— Егор Петрович, я понимаю Ваше возмущение. Но что делать-то? Отец мёртв. Мать мертва. Девочка... она тоже мертва. Двадцать лет назад. Какой смысл ворошить?
— Смысл, в том, что Василиса Пантелеевна, а она была ВАШЕЙ сестрой, Александр Пантелеевич, умерла не просто так. Её заперли. Оставили. Без воды, без еды. Она царапала дверь. Пыталась выбраться. А потом... написала прощальное письмо. В восемь лет.
Александр Пантелеевич побледнел. Отвёл взгляд.
— Я... я не знал.
— Теперь знаете.
Он молчал. Потом:
— Что Вы хотите?
— Перезахоронить её. По-человечески. С именем. И чтобы в метрике записали — дочь Пантелея Никифоровича Волынского. Законно.
— Это невозможно. Скандал будет.
— Будет. Но это — справедливо.
Он смотрел на меня. Потом вздохнул:
— Хорошо. Я распоряжусь. Но тихо. Без огласки.
Я не ответил. Просто вышел.
Через неделю останки Василисы перезахоронили. На кладбище при церкви Покрова. Я присутствовал. Священник отслужил панихиду. Могилу засыпали. Поставили крест. На табличке — "Василиса Пантелеевна Волынская. 1824-1832. Царствие небесное".
Александр Пантелеевич приехал. Постоял. Уехал. Больше я его не видел.
Я вернулся в город. Написал отчёт. Короткий, сухой. Факты. Протокол. Подшил в дело.
Но одно меня не оставляло. Я вернулся к письму из конверта. Перечитал. И вдруг понял.
Два листа. Разный почерк. Девочка написала первый — это ясно. А второй?
"Она умерла третьего дня."
Кто написал? Пантелей Никифорович? Но почему лист в том же конверте? И почему он НЕ в дневнике, а в узелке, вместе с платьем?
Я достал письма. Сравнил почерк второго листа с записями в дневнике барина.
Не совпадает.
Почерк в дневнике — мельче, ровнее. А на втором листе — крупнее, размашистее. Будто писал кто-то другой. Кто-то, кто был В комнате. Кто ВИДЕЛ девочку мёртвой.
Но как? Дверь была заперта. Ключ — у барыни. Барин писал, что не мог открыть.
Стоп.
Я вернулся к дневнику. Перечитал. Вот: "Кузьма носит еду раз в день, через отверстие в двери."
Отверстие. Я его не видел. Пошёл обратно в усадьбу. В флигель. К седьмой комнате.
Дверь стояла открытой. Я осмотрел её со всех сторон. И нашёл. Внизу, у пола. Небольшое отверстие, прикрытое деревянной задвижкой. Изнутри задвижки нет — её сняли. Давно.
Значит, еду передавали через это отверстие. А потом... перестали. Но кто-то ЗАХОДИЛ в комнату. Уже после смерти девочки. И написал второй лист.
Кто?
Я вернулся к Кузьме Архиповичу.
—Кузьма Архипович, Вы ЗАХОДИЛИ в комнату. После того, как Василиса умерла.
Он побледнел. Понюхал табак. Молчал.
— Говорите.
— Я... — он сглотнул. — Да. Зашёл. Барыня велела. Сказала — открыть, посмотреть, жива ли девчонка. Если нет — убрать тело. Тихо. Чтоб никто не знал.
— И?
— Я открыл. — Голос его дрожал. — Она лежала на полу. У двери. Рука вытянута. Будто хотела дотянуться до отверстия. Я... я не выдержал. Написал записку. Положил в узелок. Думал, что когда-нибудь кто-то найдёт. И узнает правду.
— Куда Вы дели тело?
Кузьма Архипович закрыл лицо руками:
— Закопал. В саду. Под старой яблоней. Ночью. Один. Барыня велела — никого не привлекать.
Я смотрел на него. На старого управляющего, который двадцать лет носил этот груз. И молчал.
— Я знаю, что виноват, — он поднял глаза. — Но я... я боялся. Барыня могла меня выгнать. Или хуже. Крепостной, Егор Петрович. Что с меня взять.
Я кивнул. Записал. Вышел.
Тело Василисы нашли под яблоней. Перезахоронили снова. Уже официально. Кузьму Архиповича допросил уездный исправник. Никакого наказания не последовало — приказ барыни. Он исполнял. Формально — не виноват.
Я закрыл дело. Написал отчёт. Подробный. С цитатами из дневника, с показаниями свидетелей. Сдал в архив.
Вечером сидел в кабинете. Смотрел на деревянную лошадку. Я взял её из флигеля. Без спроса. Краска облупилась — играли много. Василиса любила играть.
Ей было восемь лет. Она умерла одна. В духоте и темноте. От жажды. От страха. И последнее, что она сделала — написала письмо. Попросила прощения.
За что? За то, что родилась?
Пантелей Никифорович умер в своей постели. В 52-м году. Ему было семьдесят два. Прожил после смерти Василисы ещё двадцать лет. Спокойно. Тихо.
Елизавета Павловна умерла в 40-м. От лихорадки. Ей было пятьдесят восемь. Прожила после смерти Василисы восемь лет.
Разница в годах между их смертями и смертью девочки — двадцать и восемь. Двадцать восемь лет спокойной жизни на двоих. Арифметика простая.
А Василиса прожила восемь лет. Из них последние месяцы — в запертой комнате.
Я положил лошадку на стол. Рядом с письмом. Тем, что нашёл под матрасом.
Дело закрыто. Виновные мертвы. Жертва похоронена с именем. Справедливость, говорите?
Но меня не оставляет один вопрос. В узелке было ДВА платья. Одно — маленькое. Другое — побольше. Будто Василиса росла. Будто кто-то приносил ей новую одежду.
Но если дверь была заперта, а ключ у барыни — кто приносил?
Я спрашивал Кузьму Архиповича. Он клялся — только еду передавал. Через отверстие. Одежду — нет.
Спрашивал Евдокию Трофимовну. Она не знала.
Остаётся одно. Кто-то ещё заходил в ту комнату. До смерти Василисы. У кого-то был ключ. Или доступ к ключу.
Но кто? И зачем молчал?
Записал. Подшил. В архив...