Новая должность Семёна
Осенью 1939 года Семён решил устроиться в милицию. После всех потрясений последних лет ему нужна была твердая почва под ногами, а форма казалась самой надежной защитой от лишних вопросов. Ильичёв, который руководил местным отделением, принял его без лишних проволочек.
Для Семёна это было странное чувство: теперь он сам олицетворял тот порядок, который еще недавно грозил раздавить его самого. Входя в кабинет к Ильичёву, Семён поправил непривычно жесткий воротник гимнастерки.
Ильичёв поднял голову от бумаг, окинул Семёна быстрым, понимающим взглядом и слегка кивнул на свободный стул.
— Решился, значит, Семён Савельевич? — проговорил он буднично, будто они обсуждали наряд на погрузку зерна. — Дело нужное. На станции сейчас глаз да глаз нужен, люди разные шатаются. Будешь под моим началом, осмотришься.
Семён сел, чувствуя, как кобура на боку мешает привычно опереться на колено. Он понимал, что Ильичёв видит его насквозь — знает и про кучерское прошлое, и про ту историю с пшеницей, и про тяжелую смерть тестя. Но здесь, в этих стенах, всё это будто обнулялось, превращаясь в личное дело сотрудника.
— Буду стараться, — коротко ответил Семён.
Дома Инна нянчила маленького Женьку, чье имя она отвоевала, больше назло Семёну, чем в честь деда. Семён знал, что она не одобрит его новую службу, увидит в ней лишь ещё одну попытку спрятаться от самого себя. Но в 1939 году, когда мир вокруг становился всё более хрупким, милицейская шинель казалась Семёну единственным способом удержать свою жизнь и свою семью на плаву.
— Так надёжнее....— загадочно приговаривал он часто, улыбаясь перед зеркалом и поправляя козырек новой фуражки ладонью вверх. — А я не за них, и не за этих.
В отражении на него смотрел уже не тот кучер в засаленном картузе, что покорно ждал барина у крыльца, и не растерянный зять, сжимавший шапку под тяжелым взглядом тестя. Теперь это был человек при власти, при погонах, с тяжелым наганом на боку. Семёну нравилось чувствовать жесткость сукна и холод металла; это придавало ему веса, которого так не хватало в разговорах с Инной.
Он верил, что в глубоком тылу, на своей родной станции, затерянной среди сибирских снегов, он сможет пересидеть любую бурю. Ему казалось, что милицейская печать и мандат — это надежная броня от того большого и страшного мира, который уже начал захлебываться кровью.
Инна, слыша его странные бормотания у зеркала, лишь плотнее сжимала губы и уходила в другую комнату к Женьке. Она молчала, но в этом молчании Семён всё равно читал её приговор: никакая форма не изменит того, что скрыто внутри. Но Семён лишь шире улыбался своему отражению, веря, что обхитрил судьбу.
Гордеев Петр Селиванович был человеком здешним, просоленным этой землей насквозь. Он был родом из-под Барнаула. Первая мировая вырвала его из родного гнезда, а Гражданская — окончательно перепахала душу. В девятнадцатом году, когда белые каратели вошли в его село, Петр ушел в тайгу к партизанам. Там же, в отряде, он встретил Анну — молчаливую фельдшерицу, которая латала бойцов под кедрами. Она стала его женой в дыму костров и вечной сырости землянок. В двадцатом, за месяц до того, как дым войны окончательно осел, их отряд попал в засаду при переправе через ледяную реку. Анна не успела добежать до берега — её накрыло пулеметной очередью. Петр видел всё с того берега, но ни помочь, ни даже похоронить её не смог: лед тронулся, и тело унесло течением на глазах у всего отряда. С тех пор в его сердце поселилась такая же ледяная пустота. В партию Гордеев вступил в том же двадцатом году, словно пытаясь заполнить эту дыру железной дисциплиной. В двадцать пятом его, как проверенного кадра, отправили в партийную школу, но образования не хватало — в Николаевске пришлось доучиваться в заводской вечерке. Там же он пошел работать на металлический завод, выбивая из себя остатки партизанской вольницы тяжелым трудом у станков. В тридцатом его избрали секретарем местной партийной ячейки. Пётр Селиванович стал человеком-функцией: у него не было ни дома, ни семьи, только партийный билет и кобура. В тридцать четвертом, во время укрепления ключевых кадров, его направили в Узловую уже секретарем райкома.
Семён принёс родителям последний мешочек из тех, что ещё мог припрятать для них, пользуясь своим прежним местом. Он сидел в родительской избе, чувствуя себя в новой милицейской гимнастерке непривычно тесно. Савелий и Аксинья смотрели на сына с тихой тревогой, какая бывает у стариков, привыкших к нехитрой, понятной жизни.
— Эх, Семён, — вздохнул Савелий, подкладывая дрова в печь. — Чего ты из «Заготзерна»-то ушел? Горя ведь не знали: при деле, при хлебе, всегда копеечка и мешок лишний... А теперь — шинель, кобура. К чему это всё?
Аксинья согласно кивнула, вытирая руки о фартук:
— И правда, сынок. На Савву-то надежды давно никакой, а ты нашим помощником был бы всегда. Всё бы было у нас спокойно. А тут милиция...
Семён посмотрел на свою мать как на врага.— Спокойно, говоришь? Мне тридцать раз на дню то секретарь райкома Гордеев, то этот Ильичёв, будёновец недоделанный, выговаривают. Угрожают. Мол, ворую. Не сходится, видите ли, у них распределение. А я ведь ворую! Вернее, для вас воровал.
— Ты, стало быть, боишься? — спросил едким голосом отец. — Не хочешь ради нас рисковать, значит?
— «Воронок» не спит. Глядишь, и до меня доберется. Не хочу я в лагере сгнить.
Отец при этих его словах сверкнул недобрым взглядом:
— Да какой лагерь? Ты что это наговариваешь на страну? Там разберутся, коли надо. Насчёт Игнатьева же разобрались. И насчёт этого твоего Петухова. Рано или поздно партия наша во всём разберётся.
Семён резко выпрямился, и кожаная портупея скрипнула в тишине избы.
— Да? И насчёт меня? А что же ты, батя, до сих пор не в партии? До сих пор не в колхозе?! Ты же единоличник. Ты же меня позоришь! Скоро, не за горами, и тобой начнут меня попрекать.
Отец как будто и не слышал его слов:
— Ох, зря ты, Сенька, из теплого места своего ушел. Ой, зря...
Семён посмотрел на родителей так, словно видел их сквозь прицел.
— А вы что, хотите, чтобы меня на войне убили? — глухо спросил он.
Аксинья всплеснула руками, лицо её вмиг побледнело.
— Кака война?! Ты чего, сынок?! Окстись! Господь с тобой! Какая война в нашей стране?!
— Вторая мировая началась, маменька! Папенька! Не слыхали? По радио передавали давеча. — Семён горько усмехнулся. — Тревожное время настало. Гитлер пол-Европы отхватил. В газетах одно пишут, а людям нашим хоть бы хны. Скоро полыхнет так, что мало не покажется.
Савелий нахмурился, потирая натруженные, в трещинах, ладони.
— Так бронь тебе так и так дали бы в «Заготзерне»-то. Ты человек нужный, специалист.
— Бронь сегодня дали, а завтра на фронт погнали, — отрезал Семён. — А в милиции я здесь, при Ильичёве, в тылу останусь. Порядок охранять. Мне помирать неохота, пускай другие воюют. А я не будь дураком, здесь спрячусь, за этой шинелью.
Он замолчал, глядя на огонь в печи. Родители переглянулись, не зная, что ответить. В 1939 году слова сына о мировой войне казались им чем-то далеким, но страх, застывший в его глазах, был самым настоящим. Семён знал то, чего не знали они: время тишины и спокойствия закончилось.
Выйдя из родительской избы, Семён долго стоял на крыльце, вдыхая колкий воздух наступающих сумерек. Слова отца о «теплом месте» и материнское причитание о войне жгли нутро. Он вспомнил, как Инна, в ту пору ещё тонкая и отчаянная, бегала в депо к Костомарову — он разузнал об этом много позже. Тогда тестя выпустили, и это казалось Семёну немыслимым везением. Теперь же, в милицейской шинели, он понимал: в Узловой везёт только тем, кто умеет вовремя зайти в нужную дверь.
В депо пахло гарью, разогретым металлом и вечностью. Семён вошел в кабинет Костомарова тихо, почти боком. Новая форма, которой он только что любовался дома, здесь, перед массивным столом начальника, казалась чужой и неловкой, словно он снова был тем самым пацаном-кучером, ждущим барского окрика.
Переминаясь с ноги на ногу и стесняясь собственного голоса, Семён проговорил, глядя куда-то в угол, на засиженную мухами карту путей:
— Василий Никифорович... я за родителей пришел просить. Старики они, немощные совсем. Хотел бы им помогать... во всём. Как бы там, ну, с кормами решать, с пшеницей? Чтобы закрома к зиме не пустовали.
Немногословный Костомаров медленно поднял голову. Его лицо, иссеченное глубокими морщинами, как старая шпала, оставалось непроницаемым. Он долго смотрел на Семёна — на его свежую портупею, на растерянный взгляд, на то, как тот судорожно сжимает фуражку. В этом взгляде не было злобы, лишь усталое понимание того, как устроена жизнь на этой земле.
— Всё нормально, Семён, — Костомаров коротко кивнул и снова уткнулся в ведомость, давая понять, что разговор окончен. — Всё будет в порядке. Не пропадут твои старики.
Семён выдохнул. Эти слова, брошенные вскользь среди гула маневровых паровозов, значили больше, чем любые партийные гарантии Гордеева. Костомаров не просто обещал зерно — он принимал Семёна в свою «стаю», где свои не бросают своих, пока те умеют молчать и служить.
Вернулся из армии Герасим.
Стоял тихий осенний вечер. Со стороны депо доносился глухой перестук маневрового паровоза. После ужина Семён с Герасимом вышли на крыльцо. Семён, скинув дома портупею и расстегнув ворот гимнастёрки, тяжело опёрся на перила.
— Значит, курсы... — Семён не смотрел на сына, взгляд его был прикован к тёмной полосе леса. — В Новосибирск, значит. На трактор.
— На трактор, батя, — уверенно ответил Герасим лишь недавно прорезавшимся басом. — Техника — это будущее. В армии натаскали, теперь на гражданке механиком буду.
Семён долго молчал, прислушиваясь к звукам вечера. Потом подался ближе, и голос его стал тихим, почти шелестящим:
— Слушай меня, Гера. Ты ещё молод. А я жизнь повидал. Будь хитрее. Эта жизнь — она такая сволочная, особенно если государство поленца подкидывает.
— В каком смысле?! — удивлённо спросил Герасим.
— А ты думаешь, я зачем в милицию пошёл? Семён горько усмехнулся, и в лунном свете лицо его показалось серым, как зола. — Думаешь, из-за любви к какой-то там родине? К советской власти или к царю покойному? Нет, Гера. Я здесь, в этой шинели, только чтобы выжить. Чтобы под пули не погнали, когда полыхнёт. Это щит мой, а не служба. Я спрятался здесь, в Узловой, за этим удостоверением.
— Я тебя не понимаю, — Герасим мотнул головой. — Нас учили, что если враг... если долг...
— Долг у тебя один — живым остаться! Работать, а не воевать, — отрезал Семён и впился пальцами в дерево перил. — Власть — она как огонь: подошёл близко — сгорел, отошёл далеко — замёрз. А в самую середину соваться не моги. Они там, наверху — в Москве или в Берлине — карту делят, а кровью твоей её мажут. Посмотри на меня: я под Костомаровым тихарюсь, в милиции сижу. С нужными людьми якшаюсь. Всё ради того, чтобы Женька рос и ты на тракторе пахал, а не в сырой земле гнил.
— Это ты сейчас так говоришь, — Герасим отступил на шаг, глядя на отца как на чужого. — А если завтра война? Все пойдут, и я пойду. Как я в глаза парням смотреть буду?
— Глаза у мёртвых не смотрят, Гера, — Семён выпрямился и поправил гимнастёрку. — Запомни: за власть умирают дураки. А умные этой властью прикрываются. Ты про бронь думай, Гера, — прошептал Семён, и глаза его в сумерках блеснули недобро. — Трактор — это не просто машина, это твоё спасение. Тракторист на пашне нужнее, чем в окопе. За трактором спрятаться можно, понимаешь? Пока другие с винтовками наперевес будут под танки ложиться, ты в тылу хлеб растить останешься. На таких бронь в первую очередь выписывают.
— Так это что же... — Герасим даже поперхнулся от возмущения. — Я на курсы еду, чтобы от войны сбежать? Батя, я из армии только пришёл! Я присягу давал!
— Присягу они все едят на завтрак, — Семён зло сплюнул с крыльца. — Ты как я делай: хватайся за свой трактор, держись за рычаги до хруста в костях. Это твоя броня. Если война — трактористов не сразу забирают, на них всё хозяйство держится.
Герасим в недоумении покачал головой, глядя на отца как на незнакомца:
— Я тебя не понимаю, батя. Как так можно? А честь? А люди что скажут?
— Люди скажут «вечная память» и через неделю забудут, где ты зарыт, — отрезал Семён. — А я хочу, чтобы ты жил. За власть воевать — дело последнее. Ладно, Гер, даст Бог, ничего не будет. Я просто хочу уберечь тебя. Жизнь — она большая. Видно, не зря её хотят укоротить.
Семён едко улыбнулся и ушёл по ступеням в дом. Герасим стоял и не знал, что и думать после этой речи. Ему на миг показалось, что он зашёл в другую аудиторию, где лекцию читал более умный лектор. Но лишь на миг.
Новый заведующий «Заготзерно», дипломированный выпускник Новосибирского сельхозтехникума Андрей Сибирцев, работал всего вторую неделю. Лишь несколько часов назад он с ужасом узнал, что колхозная ферма располагается вовсе не в Касатоновке, а в Императорском.
Секретарь райкома Гордеев встретил его на крыльце, когда Андрей, запыхавшийся и взмыленный, примчался с фермы на велосипеде. Сибирцев неловко прислонил верного «коня» к бревенчатой стене конторы. Следом за ним, не спеша, тяжёлой походкой шёл Семён в новеньком милицейском кителе — он стажировал молодого специалиста, передавая ему дела и «особенности» местного учёта.
— Что, за отчётом на ферму мотался? — спросил Гордеев, прищурившись от едкого махорочного дыма.
— За актом сверки... по молоку, — выдохнул Андрей, вытирая пот со лба.
Гордеев перевёл взгляд на прислонившегося к перилам Семёна.
— Ну, как тебе стажёр, Семён Савельевич?
— Работничек... — Семён криво усмехнулся, поправив кобуру. — Полдня круги нарезал. Только сегодня узнал, где ферма-то находится.
Гордеев вдруг запрокинул голову и захохотал звонким, неожиданно молодым смехом.
— Техникум, говоришь, окончил? — отсмеявшись, Гордеев подошёл к Сибирцеву вплотную. — В Новосибирске-то небось на картах всё понятно было: тут коровник, там амбар. А у нас тут, Андрей, география хитрая. У нас дороги не по линеечке черчены, а по совести.
Андрей молчал, чувствуя себя школьником. Семён же, пользуясь моментом, негромко добавил:
— Он, Пётр Селиванович, и в акте-то запутался. Счетовод ему там цифры вывел, а он их всё с ведомостью Юдина пытался свести. Не понимает ещё, что в Узловой цифра — вещь гибкая. Как дуга у лошади: куда нагнешь, туда и посмотрит.
Гордеев перестал улыбаться. Взгляд его мгновенно стал стальным, пронзительным.
— Ты, стажёр, слушай Семёна, да не заслушайся. Он тебе сейчас наплетёт про гибкость. Ты мне акт подавай такой, чтоб комар носа не подточил. А то быстро в другое место стажироваться отправят. Понял меня?
Андрей часто закивал. Семён лишь плотнее сжал губы, понимая, что Гордеев бьёт в самую суть. В воздухе пахло наступающими холодами и той самой тревожной тишиной, которая всегда предшествует большой грозе.
— Ладно, — бросил Гордеев, направляясь к дверям конторы. — Заноси акт. Посмотрим, что там Юдин с фермой наворотил. А ты, Семён, приглядывай. Чтоб он у нас завтра Касатоновку с Томском не перепутал. Оба засмеялись.
Семён проводил секретаря взглядом, потом посмотрел на растерянного Андрея и сплюнул в пыль.
— Пошли, дипломированный. Будем твой «акт» к жизни приучать. И запомни: в Императорское больше через лес не езди — там гать гнилая, велосипед оставишь.