– Это несъедобно, – Катя отодвинула тарелку так резко, что борщ плеснул на скатерть. Бурое пятно расползлось по белой ткани.
Я замерла у плиты. Три часа назад я пришла со второй работы, забежала в магазин, купила свёклу, мясо, картошку. Полтора часа варила. Свёклу запекала отдельно, как она любит. Как любила, когда ей было десять и она ещё говорила мне «спасибо».
– Кать, ты хотя бы попробуй.
– Я не буду это есть. Закажи мне суши.
– Суши стоят полторы тысячи. Я сегодня отработала двенадцать часов.
Она даже не подняла голову. Пальцы с длинными крашеными ногтями скользили по экрану телефона. Того самого, который я купила ей два месяца назад. Тридцать пять тысяч. Три моих дня на второй работе.
– Мам, у Лизы мать нормальная. Каждую пятницу роллы заказывает. И в ТЦ водит. А ты только пашешь и ноешь.
Двенадцать лет я ращу её одна. С тех пор как Игорь ушёл, когда Кате было три. Алименты – восемь тысяч рублей. Смешные деньги, которые он переводит пятнадцатого числа, иногда забывая на неделю, иногда на две. Я работаю администратором в поликлинике днём и три вечера в неделю мою полы в частном стоматологическом кабинете. Сорок пять тысяч в месяц уходит только на Катю: репетитор по математике – четыре тысячи за занятие, два раза в неделю. Репетитор по английскому – три с половиной. Одежда, телефон, подписка на музыку, деньги на школьные обеды. Я подсчитала однажды – село за калькулятор, вбила все чеки. Сорок пять тысяч двести рублей за октябрь. За ноябрь вышло ещё больше – зимняя куртка и ботинки.
На себя у меня оставалось одиннадцать тысяч. Из них три – за квартиру, которая записана на маму, и мама берёт с меня по-родственному. Восемь тысяч на всё остальное. Еда, проезд, крем для рук, потому что кожа трескается от хлорки.
– Кать, давай поговорим про оценки. Мне классная написала.
– Ой, начинается.
– У тебя три двойки за неделю. Ты не ходишь на физику.
– Физика – отстой. Мне не нужна физика.
– А что тебе нужно?
Она подняла глаза. Впервые за вечер. Взгляд у неё отцовский – серый, холодный. И выражение такое же. Как будто я – обслуживающий персонал, который задаёт лишние вопросы.
– Мне нужно, чтобы ты от меня отстала.
Я сняла фартук. Повесила на крючок. Руки пахли свёклой – въевшийся, сладковатый запах, который не отмывается с первого раза.
– Давай телефон, – сказала я.
– Чего?
– Телефон. До завтра.
– Ты с ума сошла?
– Телефон.
Она швырнула его на стол. Экран звякнул о керамическую вазу. Я забрала трубку и убрала в ящик.
– Я тебя ненавижу, – сказала Катя.
Тихо. Ровно. Как будто комментировала погоду за окном.
Она ушла в свою комнату. Дверь хлопнула так, что с полки в коридоре упала фотография. Наша фотография – ей четыре года, она сидит у меня на коленях и смеётся. Стекло в рамке треснуло. Я подняла, поставила обратно. Трещина пошла ровно между нами.
Я села за стол. Колени гудели после двенадцати часов на ногах. Спина ныла – с прошлого года, после того как таскала вёдра по лестнице в стоматологии. Лифт не работал две недели. Четвёртый этаж. Вёдра по восемь литров. Спина не прошла до сих пор.
Борщ стоял на столе, остывший. Пятно на скатерти уже подсохло, стало тёмно-коричневым. Я налила себе тарелку. Ела одна, в тишине. Потом убрала кастрюлю в холодильник.
За стеной грохнуло – Катя швырнула что-то об стену. Я не пошла проверять. Не было сил.
И дело не в этом одном вечере. Это происходило каждый день. Тридцать вечеров подряд – ни одного исключения. Каждый ужин заканчивался «ненавижу» и хлопком двери. Каждое утро начиналось с «отстань». А между утром и вечером – школьные звонки от классной, сообщения от учителей, и я на работе улыбалась пациентам и записывала их на приём, а в перерыве читала в телефоне: «Ваша дочь сегодня отказалась выполнять задание и вышла из класса».
Когда это началось? Я пыталась вспомнить момент. Наверное, полгода назад. В мае. Она пришла из школы и впервые сказала: «Ты мне не указ». Я подумала – переходный возраст, пройдёт. Не прошло. Стало хуже. Каждую неделю – новый виток. Сначала огрызалась. Потом перестала здороваться. Потом начала хлопать дверями. А к декабрю дошло до «ненавижу» и швыряния тарелок.
На следующий день стало хуже.
Я отпросилась с работы на полтора часа раньше. В школу вызвали – классная руководительница, Наталья Викторовна, попросила прийти лично. Не по телефону.
Я сидела напротив неё в пустом кабинете. За окном шёл мокрый снег.
– Марина Сергеевна, – Наталья Викторовна сняла очки и потёрла переносицу. – Катя прогуляла три учебных дня подряд. Без объяснений. Утром отмечается на первом уроке и уходит после второго.
– Куда?
– Не знаю. С подругами. Мы звонили вам.
– Я была на работе. Перезвонила вечером, мне никто не ответил.
– Есть ещё кое-что, – Наталья Викторовна помедлила. – На уроке обществознания она назвала Светлану Ивановну тупой. При всём классе. Светлана Ивановна – педагог с двадцатипятилетним стажем. Она плакала в учительской.
У меня потемнело в глазах. Буквально – как будто кто-то приглушил свет в комнате.
– Я поговорю с ней, – сказала я.
– Марина Сергеевна, вы говорите с ней каждый раз. И каждый раз ничего не меняется. Я должна была бы уже поставить вопрос о комиссии по делам несовершеннолетних, но я пока держу. Ради вас. Потому что вижу, что вы стараетесь.
Ради меня. Учительница держала ситуацию ради меня. А моя дочь называла её коллегу тупой.
Я ехала домой и репетировала разговор. Слова складывались в голове ровными строчками: «Кать, так нельзя. Ты обидела человека. Ты должна извиниться. Я тебя люблю, но есть границы». Я проговаривала это вслух, одна в машине. Правильные, взрослые, спокойные слова.
Открыла дверь квартиры – из кухни музыка. Катя сидела за столом с подругой Лизой. По столу разбросаны упаковки от чипсов, две пустые банки колы. Из колонки орала какая-то песня с матом. В моей кухне. При чужом ребёнке.
– О, привет, – Катя не повернулась. – Мы с Лизой в субботу едем в «Мегу». Мне нужно три тысячи.
– Кать, выключи музыку. Нам надо поговорить.
– Потом.
– Нет. Сейчас.
Лиза уставилась в свою тарелку. Катя закатила глаза – медленно, демонстративно, чтобы я точно заметила.
– Ну что опять?
– Меня вызывали в школу. Ты прогуляла три дня.
Пауза. Лиза заёрзала на стуле. Ей было неловко – я видела. Пятнадцатилетняя девочка, чужой ребёнок, сидела и понимала, что оказалась в чужом скандале.
– И? – Катя подняла подбородок. – Это мои проблемы.
– Ты обозвала учительницу. При всём классе.
– Она сама виновата. Достала со своими дурацкими заданиями.
– Светлана Ивановна плакала в учительской.
– Ну и что? Пусть работу меняет, если такая нежная.
У меня зашумело в ушах. Я почувствовала, как щёки загораются – жаром, изнутри, от скул до лба. Лиза сидела в полутора метрах и слышала каждое слово.
– Кать, давай поговорим без Лизы.
– Зачем? Мне нечего скрывать. – Она откинулась на спинке стула. – Лиз, слушай. Моя мать думает, что если она пашет на двух работах, то я ей что-то должна.
Горло перехватило. Я не могла сглотнуть.
– Катерина.
– Что? Я правду говорю. Ты сама выбрала рожать. Я не просила. Ты мне обязана нормальную жизнь обеспечить. Все нормальные родители обеспечивают.
Ты мне обязана. Я стояла на собственной кухне, в квартире, за которую плачу из двух зарплат, и моя дочь при чужом ребёнке говорила мне, что я ей обязана.
Лиза встала.
– Кать, мне пора, – пробормотала она и почти выбежала в коридор. Щёлкнул замок.
Катя доела чипсы. Вытерла руки о штаны – те самые, которые я купила в сентябре за четыре тысячи, потому что в школу нужны чёрные. Встала. Взяла тарелку с остатками и бросила в раковину. Тарелка треснула пополам. Два куска белой керамики легли среди крошек.
– Упс, – сказала она и пошла к себе.
Я осталась на месте и смотрела на осколки. Тарелка из маминого набора. Мама подарила его мне на новоселье восемь лет назад, когда я наконец смогла снять квартиру и увезти Катю из общежития. Шесть тарелок в коробке, перевязанной лентой. Мама плакала тогда от радости. Шесть было. Осталось четыре.
Я вытащила осколки. Порезала палец. Кровь капнула в воду, разошлась розовым. Я подставила руку под струю и думала только об одном: я теряю её. Не тарелку. Дочь.
Эти мысли крутились у меня в голове весь вечер. Я мыла посуду, вытирала стол, собирала крошки чипсов из-под стула – и думала. Двенадцать лет одна. Ни одного отпуска за пять лет. Последний раз я была в кино, когда Кате исполнилось одиннадцать – мы ходили на мультфильм, и она держала меня за руку. Четыре года назад. Всего четыре года – и между той девочкой и этой пропасть, которую я не понимаю, как перешагнуть.
Вечером, когда Катя уснула, я позвонила Свете. Света работает со мной в поликлинике на регистратуре, но до этого восемь лет была социальным педагогом. Работала с подростками, которых ставили на учёт. Она знает эту кухню изнутри.
– Свет, я не справляюсь. Она не слышит меня. Вообще. Как будто я разговариваю со стенкой.
Света не перебивала. Дала мне выговориться – три минуты, пять, семь. Потом сказала:
– Марин, есть один вариант. Жёсткий. Многие скажут – перебор. Но я видела, как это работает. У меня знакомая, Зинаида Павловна, ведёт центр временного пребывания для подростков. Не колония. Не интернат. Туда попадают дети из неблагополучных семей – пока родители в запое, пока ситуацию разбирают опека и суд. Там койки, каша, общий душ. И дети, которым некуда идти.
Я слушала.
– Твоя Катя может провести там сутки. Не как наказание. Как экскурсию. С ночёвкой. Чтобы увидела своими глазами, как живут ребята, у которых нет мамы с борщом и телефоном за тридцать пять тысяч.
– Это законно?
– Зинаида Павловна оформит как гостевой визит. Всё добровольно. Ты подпишешь согласие. Катя будет под присмотром. Но жить будет по их расписанию. Подъём в семь, каша на воде, уборка территории, отбой в девять. И никакого телефона.
Я вспомнила «ты мне обязана». И разбитую тарелку. И «ненавижу» – каждый вечер, как по расписанию. И учительницу, которая плакала в учительской.
– Дай номер Зинаиды Павловны.
Следующие три дня я жила в двух режимах. Днём – работа, улыбки пациентам, запись на приём, звонки по расписанию. Вечером – Катя с телефоном, хлопки дверей, тишина за ужином. Она ела и уходила. Не «ненавижу» – просто уходила. Как будто меня нет. Как будто я – часть мебели.
А между работой и домом я встретилась с Зинаидой Павловной. Мы сидели в кафе у метро. Она оказалась сухой женщиной пятидесяти четырёх лет, с короткой стрижкой и цепкими глазами. Руки жилистые. Голос низкий, ровный. Она двадцать лет работает с чужими детьми и давно перестала удивляться.
Я рассказала всё. Про борщ. Про тарелку. Про «обязана». Про учительницу.
Зинаида Павловна слушала, не перебивая. Потом допила чай и кивнула.
– Бывает. Дети растут в коконе и не знают, что мир устроен иначе. Привозите. Я оформлю гостевой визит. Она переночует в общей комнате на четвёртом этаже. Четыре койки, четыре тумбочки, одно окно. Поживёт по нашему расписанию. И поговорит с ребятами, которые попали к нам не по своей воле.
– Это безопасно? – спросила я. И почувствовала, как нелепо звучит этот вопрос. Я спрашиваю про безопасность – а сама собираюсь оставить пятнадцатилетнюю дочь среди чужих подростков на ночь.
– У меня тринадцать детей сейчас. Ни драк, ни скандалов. Но комфорта нет. Каша, хлеб, чай. Душ общий, по расписанию – пятнадцать минут на человека. И истории. Вот истории там настоящие.
Я подписала бумаги. Два листа. Согласие на гостевой визит. Руки не тряслись. Должны были – но не тряслись. Внутри было что-то другое. Не уверенность. Отчаяние, которое притворяется решимостью.
В пятницу вечером Катя опять не пришла на ужин. Сидела в комнате, переписывалась с кем-то. Я заглянула.
– Завтра встаём рано. В шесть. Поедем.
– Куда? – она не оторвалась от экрана.
– Увидишь.
– Я никуда не поеду. У меня планы.
– Планы отменяются.
Она наконец подняла глаза. Что-то в моём голосе было другим, и она это уловила. Обычно я просила, уговаривала, объясняла. Выстраивала аргументы, как на переговорах. Сегодня я стояла в дверном проёме и ждала. Без объяснений.
– Мам, ты чего?
– В шесть. Будильник поставь.
Утром я разбудила её. Она встала, бурча, натянула джинсы и худи. В машине уткнулась в телефон. За окном мелькали многоэтажки, потом дома стали ниже. Я свернула с кольцевой на дорогу в сторону посёлка. Асфальт кончился, пошла грунтовка. Машину потряхивало на ямах.
– Мам, куда мы едем? Тут вообще глушь какая-то.
Я не ответила.
– Мам!
Я вела машину. За окном – покосившиеся заборы, бельё на верёвках, кирпичный магазин с вывеской «Продукты» и пустой парковкой.
Мы остановились у двухэтажного здания из жёлтого кирпича. На стене табличка: «Центр временного пребывания несовершеннолетних». Буквы местами стёрлись. Забор из металлических прутьев, выкрашенных зелёной краской – кое-где облезшей до ржавчины. За забором – площадка с двумя турниками, лавочкой и баскетбольным щитом без кольца.
К одиннадцати мы были на месте. Катя отложила телефон и уставилась в окно.
– Что это?
– Выходи.
– Мам. Это что, приют? Ты шутишь?
– Выходи, Катя.
Она вышла. Озиралась. На площадке двое мальчишек лет тринадцати гоняли мяч. Одежда на них была мятая, явно не по размеру – куртки с чужого плеча, штаны подвёрнуты. Один из них заметил Катю и остановился. Посмотрел без интереса. Отвернулся. Продолжил играть.
Зинаида Павловна встретила нас у входа. Халат, тапки на низком каблуке, ключи на шнурке.
– Здравствуйте, Марина Сергеевна. – Она кивнула мне. Потом перевела взгляд на Катю. – А ты, значит, Катерина. Проходи.
– Мам, – Катя вцепилась мне в рукав. Пальцы побелели на костяшках. – Мам, объясни. Что происходит.
Я остановилась перед ней. Посмотрела в глаза. Серые, отцовские. Но сейчас в них был не холод, не надменность. Страх. Настоящий, детский страх.
И я чуть не сдалась.
Чуть. На секунду. А потом вспомнила: «Ты мне обязана нормальную жизнь обеспечить». И тарелку, расколовшуюся пополам. И учительницу, которая плакала. И «ненавижу» – каждый вечер, тридцать вечеров подряд.
– Ты проведёшь тут сутки, – сказала я. – С одиннадцати утра до завтрашнего утра. Без телефона. По их расписанию. Ты увидишь, как живут дети, у которых нет мамы, которая им «обязана».
– Ты не можешь так! – голос у неё сорвался. – Это незаконно! Я позвоню папе!
– Звони. Его номер помнишь? Он перезвонит через неделю. Может быть.
Катя отпустила мой рукав. Обхватила себя руками. Стояла посреди коридора – линолеум, потёртый до основы, стены бледно-зелёной краской, кое-где облупившейся до серого бетона. Пахло хлоркой. И чем-то варёным – капустой или картошкой, разобрать было трудно.
Зинаида Павловна протянула руку.
– Телефон, пожалуйста.
– Нет! – Катя прижала трубку к груди.
– Катерина. У нас правила. Телефоны сдают на входе. Все. Без исключений.
Катя перевела взгляд на меня. Искала поддержку. Помощь. Отмену. Я не шевельнулась.
Она отдала телефон. Зинаида Павловна убрала его в металлический ящик и заперла на ключ.
– Я покажу тебе комнату. Обед через час.
Я смотрела, как Катя идёт по коридору за Зинаидой Павловной. Плечи сгорбленные. Шаг мелкий, неуверенный. Кроссовки за семь тысяч на грязном линолеуме. Она обернулась один раз, у поворота. Губы тряслись.
Я развернулась и вышла.
На крыльце остановилась. Воздух был холодный, декабрьский. Я вдохнула и не смогла выдохнуть. Грудь сжалась. Простояла так минуту, может, две. Потом дошла до машины, села, вцепилась в руль и просидела так, не заводя двигатель. Пальцы побелели точно так же, как у Кати на моём рукаве. Внутри было пусто и тяжело одновременно, будто проглотила камень.
Я завела машину и уехала.
Дома я не находила себе места. Начала убирать – протёрла полы, перебрала Катину полку в ванной: четыре шампуня, два бальзама, гель для умывания за восемьсот рублей. Я мою голову шампунем за девяносто. Потом перестирала бельё. Сварила суп – тот самый, с лапшой и курицей, который Катя ела в детстве, когда болела. Зачем сварила? Она же не дома. Но руки делали сами.
Каждый час я проверяла телефон. Зинаида Павловна написала в два часа дня: «Обедала с ребятами. Гороховый суп, хлеб, чай. Съела всё. Не разговаривает».
Съела всё. Гороховый суп, от которого дома она бы отвернулась и потребовала суши.
В четыре: «Была на уборке территории. Сгребала листья с Ваней и Пашей. Молча, но работала».
Моя дочь, которая за полгода ни разу не вымыла за собой чашку, сгребала листья во дворе приюта.
В шесть: «Разговаривала с Дашей из третьей комнаты. Долго. Даша у нас полгода, мать лишена прав за пьянство».
Я отложила телефон. Представила, как Катя сидит на железной койке – панцирная сетка, тонкий матрас, казённая подушка – и слушает Дашу. Дашу, которой тринадцать. У которой мать пила каждый день, а когда протрезвлялась – била. Дашу, которой никто не покупал телефон за тридцать пять тысяч. Для которой гороховый суп – нормальный ужин, а не повод швырять тарелку.
В восемь пришло ещё одно сообщение: «Перед ужином расплакалась. Ваня – мальчик из соседней комнаты – подошёл и сказал: не реви, тут все через это проходят. У Вани мать умерла два года назад. Отца ищут до сих пор. Ему тринадцать, он живёт в центре уже второй год».
Я читала и перечитывала это сообщение. Ваня. Тринадцать лет. Два года без дома. Мать умерла. Отца нет. И он говорит моей дочери «не реви».
Вечером я не выдержала и позвонила.
– Зинаида Павловна, как она?
– Тихая. Ужинала с ребятами – каша на воде, хлеб с маслом. Ела без разговоров. Перед сном попросила позвонить вам.
– Что она сказала?
– Сказала: «Я хочу домой». Я ответила – мама заберёт утром. Заплакала, но быстро перестала. Тут слёзы не в ходу. У ребят свои истории. Даша ей рассказала, как мать бросила. Ваня – как хоронил маму с соседями, потому что родственников не нашли. Катя слушала.
– Она в порядке?
– В порядке. Спит. Мы ей дали дополнительное одеяло – в комнатах не жарко, батареи старые.
Я положила трубку. Легла на диван в гостиной. В квартире было тихо. Впервые за месяцы тихо – без хлопков дверей, без музыки из-за стены, без «ненавижу» и грохота. Тишина, о которой я мечтала. И эта тишина оказалась невыносимой. Потому что моя дочь спала на казённой койке с дополнительным одеялом, потому что батареи старые. А я лежала в тёплой квартире и не знала, мать я или чудовище.
Я не сомкнула глаз до утра.
В девять я была у центра. Утро было серым, морозным. Из трубы на крыше шёл дым – котельная работала. Зинаида Павловна встретила у двери, вернула телефон в прозрачном пакете.
– Она в общей комнате. Ждёт с семи.
С семи. Два часа сидела и ждала.
Я вошла. Четыре койки, четыре тумбочки. Окно без штор. На подоконнике – стакан с водой и книга без обложки. Катя сидела на крайней койке, поджав ноги. Та же одежда. Под глазами тени – не спала тоже. Волосы собраны в хвост, без обычного утреннего ритуала с выпрямителем и тремя средствами для укладки.
Рядом на соседней койке сидела девочка лет тринадцати. Короткие рыжие волосы, веснушки, тонкие руки. Даша. Они не разговаривали – просто сидели рядом.
Катя увидела меня. Встала. Подошла. И уткнулась мне в плечо, не говоря ни слова.
Я обняла её. Она не плакала. Просто стояла, прижавшись. Меньше суток прошло. Но для неё это было время без телефона, без своей комнаты, без тёплой постели и шампуня за восемьсот рублей. Время, в котором она впервые увидела, как устроена жизнь за пределами её кокона.
Даша смотрела на нас с койки. Не завидовала. Не злилась. Просто смотрела. У Даши не будет мамы, которая приедет в девять утра и обнимет. У Даши нет мамы.
– Пойдём, – сказала я.
В машине Катя не прикоснулась к телефону. Он лежал в кармане куртки. Она смотрела в окно. Деревья, заборы, потом – многоэтажки, потом – наш район. Знакомые улицы. Магазин, в который я хожу за свёклой и картошкой.
Когда мы выехали на нашу улицу, она заговорила.
– У Даши мать лишили прав, когда ей было девять. Она попала сначала к бабушке, но бабушка умерла через год. И Дашу определили в центр. Ей тринадцать. У неё нет зимней куртки – носит ту, что выдали, казённую, на два размера больше.
Я кивнула.
– А у Вани мать умерла от сердца. Он пришёл из школы, а она на полу. Он вызвал скорую сам, но не успели. Отца не нашли – он ушёл, когда Ване было два. Ваня в центре второй год.
Я вела машину и не отвечала. Не потому что нечего было сказать. Потому что любое слово сейчас было бы лишним.
– Мам.
– Да?
– Ничего.
Мы приехали домой. Катя зашла в квартиру и остановилась в прихожей. Я видела, как она осматривается. Обои, которые я клеила сама – криво, но старалась. Шкаф с зеркалом, которое мы покупали вместе три года назад на распродаже. Её кроссовки на полке – три пары. Вешалка с куртками – зимняя, осенняя, ветровка.
Она прошла в кухню. Увидела суп на плите. Тот самый, с лапшой и курицей.
– Ты сварила суп? – спросила она.
– Да.
Она достала тарелку из шкафа. Налила себе. Села за стол. Ела, не поднимая головы.
Я стояла у окна и смотрела, как она ест. И не знала – правильно я поступила или сломала что-то, что уже не починить.
Потом Катя ушла в свою комнату. Закрыла дверь. Тихо. Без хлопка.
Прошло три недели. Катя изменилась. Ест то, что я готовлю, – без комментариев, без «несъедобно». Двойки исправила на тройки. Не пятёрки, но она ходит на все уроки. Классная написала мне: «Катя извинилась перед Светланой Ивановной. Сама. Без напоминания».
Телефон у неё по-прежнему в руках, но за ужином она кладёт его экраном вниз. И иногда говорит «спасибо».
Только вот она почти не разговаривает со мной. Отвечает коротко – «да», «нет», «нормально». Смотрит настороженно, как будто прикидывает, не повезу ли я её куда-нибудь ещё. Когда я подхожу близко, чуть отстраняется. Не грубо. Рефлекторно.
Мама моя узнала – позвонила, кричала сорок минут без перерыва. «Ты с ума сошла? Ребёнка – в приют? Она тебе этого никогда не простит! Какая мать так делает?» Я слушала и не отвечала. Потому что не знала, что ответить.
Света говорит – правильно, вовремя, по-другому она бы не услышала. Классная руководительница молчит, но когда я пришла на собрание, кивнула мне – коротко, без улыбки. Не осудила и не поддержала.
А я каждый вечер сижу на кухне одна. Катя у себя. Тихо. Без скандалов, без «ненавижу», без битых тарелок. Четыре тарелки из маминого набора стоят в шкафу. Новые я так и не купила.
Иногда я вспоминаю Дашины глаза – как она смотрела на нас с койки, когда я обнимала Катю. И Ваню, который сказал «не реви». И Катю в том коридоре с облезлыми стенами, когда она вцепилась мне в рукав.
И думаю: а что, если я перегнула? Что, если можно было иначе – без этой ночи на казённой койке, без каши на воде и рассказов Даши? Что, если я не достучалась, а просто напугала?
А потом вспоминаю «ты мне обязана». И разбитую тарелку. И учительницу, которая плакала. Тридцать вечеров «ненавижу». И понимаю, что по-другому я уже не умела.
Я перегнула? Или другого способа достучаться до неё не было?