Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Зоя Чернова | Писатель

Фотограф 30 лет снимал грозы. Одна молния ударила дважды в одно место. С разницей в 30 лет. Он был на обеих фотографиях

Он позвонил в феврале. Впервые за полгода. – Мам, приезжай. Мне нужно тебе кое-что показать. Голос был хриплым – таким он стал после той простуды в горах три года назад. И я сразу поняла: что-то случилось. Антон не звонил просто так. Не просил приехать. Тридцать пять лет – а я до сих пор слышу в его голосе пятилетнего мальчика, который прибегал ко мне с разбитой коленкой. – Что-то срочное? – Нет. То есть да. Просто приезжай. – Антон, подожди. Что случилось? Ты здоров? – Здоров. Всё объясню. Только приезжай. Он положил трубку раньше, чем я успела спросить что-нибудь ещё. Я стояла посреди кухни с телефоном в руке и чувствовала, как холодеет в груди. За окном валил снег – февраль в Саратове выдался морозным. На балконе замёрзли цветы, которые я забыла занести с вечера. А я думала только об одном: когда он звучал так в последний раз? Когда умер Гриша. Двенадцать лет назад. Я опустилась на табуретку. Руки дрожали – совсем как тогда, когда мне позвонили из больницы. «Ваш муж. Сердце. Мы сдел

Он позвонил в феврале. Впервые за полгода.

– Мам, приезжай. Мне нужно тебе кое-что показать.

Голос был хриплым – таким он стал после той простуды в горах три года назад. И я сразу поняла: что-то случилось. Антон не звонил просто так. Не просил приехать. Тридцать пять лет – а я до сих пор слышу в его голосе пятилетнего мальчика, который прибегал ко мне с разбитой коленкой.

– Что-то срочное?

– Нет. То есть да. Просто приезжай.

– Антон, подожди. Что случилось? Ты здоров?

– Здоров. Всё объясню. Только приезжай.

Он положил трубку раньше, чем я успела спросить что-нибудь ещё. Я стояла посреди кухни с телефоном в руке и чувствовала, как холодеет в груди. За окном валил снег – февраль в Саратове выдался морозным. На балконе замёрзли цветы, которые я забыла занести с вечера. А я думала только об одном: когда он звучал так в последний раз?

Когда умер Гриша. Двенадцать лет назад.

Я опустилась на табуретку. Руки дрожали – совсем как тогда, когда мне позвонили из больницы. «Ваш муж. Сердце. Мы сделали всё возможное». Гриша не дождался скорой. Лежал на диване в нашей маленькой квартире, смотрел в потолок. Я держала его за руку, но он уже не чувствовал.

Антону тогда было двадцать три. Он приехал из Москвы – бросил всё, примчался на первом же поезде. Мы стояли над телом отца, и я видела, как что-то в нём ломается. Не сразу. Постепенно. Как трещина на льду – сначала тонкая, потом шире, потом – провал.

После похорон он вернулся в Москву. Звонил каждую неделю. Потом – раз в месяц. Потом – на праздники. А последние полгода – тишина.

И вот теперь – «приезжай».

Я встала. Пора собираться.

Я собралась за два часа. Билет на поезд взяла на ближайший рейс – плацкарт, других не было. Боковая полка, верхняя. В мои шестьдесят два это уже испытание. Но я не думала о себе.

Сумку набила пирожками с капустой – он их любит с детства, а сейчас, после развода, наверняка питается чем попало. Добавила банку варенья – вишнёвого, того, что варила в августе. Тёплую кофту, носки шерстяные. И фотографию Гриши – в карман пальто, как всегда.

Двенадцать лет его нет. Двенадцать лет я ношу эту карточку с собой. Не суеверие. Просто мне так спокойнее. Как будто он всё ещё рядом. Как будто может посмотреть на меня оттуда и кивнуть: всё правильно делаешь, Верочка.

Соседка Тамара зашла перед моим отъездом. Увидела чемодан в коридоре, округлила глаза.

– Вер, ты куда?

– В Москву. К сыну.

– К Антону? – Она покачала головой. – Он же тебе не звонит годами!

– Полгода. И он позвонил.

Тамара прислонилась к дверному косяку. Мы с ней дружим сорок лет – с тех пор, как переехали в этот дом. Она знала Гришу. Знала Антона ещё младенцем.

– Ох, Вера. Ты его слишком жалеешь. Он же тебя бросил.

– Не бросил.

– А как это называется? Полгода ни слуху ни духу. Катя ушла, он тебе даже не сообщил – ты от меня узнала, из интернета этого. Это не сын, это привидение.

Я промолчала. Тамара не понимает. Никто не понимает. Антон не бросил меня. Он потерялся. Потерялся вместе с отцом, там, двенадцать лет назад. И где-то там, в своих грозах, в своих молниях, искал его всё это время.

Я тогда ещё не знала, что была права.

В поезде я не могла уснуть. Вагон покачивало, соседка сверху храпела, за окном мелькала февральская тьма. Снежные поля, редкие огни деревень, чёрные силуэты леса. А я лежала и вспоминала. Антон всегда был особенным ребёнком. Тихим, задумчивым. Мог часами сидеть у окна и смотреть на небо. Гриша говорил: «В кого он такой? Я в его возрасте по деревьям лазил, коленки сбивал». А я смотрела на сына и думала: в тебя, Гриша. В тебя, только ты этого не видишь.

Он снимал грозы. Семнадцать лет снимал – с тех пор как поступил в фотоколледж. Сначала это было хобби. Гриша тогда ещё был жив, смеялся: «В кого он такой? Я фотографировал всю жизнь, но так и не понял, что такого в молниях». А Антон понимал. Смотрел на небо, ждал. Часами стоял под дождём, пока другие прятались.

Помню, как он первый раз показал мне свои снимки. Ему было девятнадцать. Разложил их на столе – штук двадцать, все чёрно-белые. Молнии над городом, над полем, над водой. И на каждой – что-то своё. Не просто вспышка, а – история.

– Это красиво, – сказала я тогда.

– Это папа, – ответил он.

Я не поняла. А он не стал объяснять.

Потом хобби стало работой. Журналы покупали его снимки. Потом – выставки. Потом – Катя.

Катя, его жена, ушла три года назад. Позвонила мне перед тем, как подать на развод. Голос у неё дрожал, и я слышала – она плакала.

– Вера Николаевна, я больше не могу. Он вечно в разъездах. Вечно гонится за своими грозами. Я одна месяцами. Это не брак, это почтовый ящик. Раз в неделю открытка: жив, здоров, скоро буду. И снова тишина.

Я слушала её и не знала, что сказать. Катя была хорошей девочкой. Терпеливой. Три года ждала, пока Антон вернётся из очередной экспедиции. Готовила ему ужины, которые он не успевал съесть. Стирала его одежду, пропахшую дымом и дождём. Любила его – это я видела по её глазам каждый раз, когда они приезжали ко мне в Саратов.

– Катенька, – сказала я тогда. – Он сложный. Всегда был сложным. Но он тебя любит.

– Не меня, – ответила она. – Свои молнии. Своего отца. А меня – нет. Я просто рядом стою.

Я хотела возразить. Но не смогла. Потому что она была права.

Гриша тоже много работал. Много ездил – на завод, в командировки по области. Но он всегда возвращался. Каждый вечер – домой. Каждую ночь – рядом со мной. Он всегда был – мой.

А Антон после его смерти стал чужим. Не сразу. Постепенно. Как будто часть его ушла вместе с отцом, и он теперь ищет эту часть где-то в небесах. В грозовых облаках. В молниях.

Я повернулась на бок. За окном поезда мелькали редкие огни. До Москвы оставалось четыре часа. Попробовала закрыть глаза, но сон не шёл. Перед глазами стоял Гриша – молодой, тридцать два года, с камерой на груди. Он улыбался. Говорил что-то, но я не слышала слов.

– Что ты хочешь мне сказать? – прошептала я в темноту.

Гриша не ответил. Он никогда не отвечает. Только улыбается – с той фотографии в моём кармане.

Проснулась под утро, когда проводница объявила: «Москва через двадцать минут». За окном – серое зимнее небо, бетонные коробки окраин, провода, провода, провода.

Москва встретила мокрым снегом. Февральская каша под ногами, запах выхлопных газов и метро, толпы людей на перроне. Все куда-то спешат. А я стояла у вагона и ждала. Раньше Антон всегда встречал. Стоял у выхода из вагона, высокий, заметный. Махал рукой издалека. До развода – с Катей. После – один, но всегда встречал.

Сейчас – никого.

Я простояла пятнадцать минут. Людской поток обтекал меня, как река обтекает камень. Молодые мамы с детьми, бизнесмены с чемоданами на колёсиках, студенты с рюкзаками. Все куда-то торопятся. А я стою.

Потом двадцать минут. Потом – достала телефон.

– Антон?

– Мам. – Голос заспанный. – Ты уже приехала?

– Да. Я на вокзале.

Пауза. Где-то на заднем плане – шум, как будто он что-то уронил.

– Прости. Я... Я не успел. Проспал. Сейчас приеду. Жди.

– Не надо. Я возьму такси.

– Мам...

– Всё нормально. Диктуй адрес.

Он продиктовал. Я записала в блокнот – телефон у меня старый, не запомнит.

Вызвала такси через приложение – Тамара научила, говорила, так дешевле. Машина пришла через семь минут. Водитель – молодой, с бородой, в наушниках. Кивнул, когда я села, и больше не обернулся.

Мы ехали через всю Москву. Я смотрела в окно на проплывающие улицы и думала: почему он не приехал? Не забыл же. Я звонила ему вчера, предупредила. «Да, мам, буду на вокзале». И – проспал?

Он раньше не просыпал. Никогда. Даже когда всю ночь снимал грозу – к утру был на ногах. Как заведённый.

Значит, что-то изменилось.

Мы въехали в новый район – одинаковые башни, парковки, детские площадки. Навигатор показал: «Вы прибыли». Я расплатилась картой – Тамара и этому научила – и вышла.

Дом как дом. Двадцать этажей, серый фасад, пластиковые окна. Домофон пиликнул, дверь открылась. Лифт поднял меня на четырнадцатый этаж.

Дверь квартиры была приоткрыта. Из щели тянуло чем-то резким, электрическим.

Я вошла.

***

Квартира Антона пахла озоном. Этот резкий запах – как после грозы – ударил в нос, едва я переступила порог. Он работал здесь. Обрабатывал фотографии. Жил, если это можно назвать жизнью.

Одна комната. Матрас на полу, без рамы, без одеяла – только спальный мешок, свёрнутый комом. Стол с тремя мониторами, по экранам бегут молнии в разных вариантах обработки. Штативы в углу – пять штук, разного размера. Чехлы с объективами вдоль стены. И запах – озон, пыль, несвежая одежда.

Я остановилась на пороге. Сын стоял у окна, спиной ко мне. Плечи широкие, как у Гриши. Волосы темнее, чем в прошлый раз – или это просто свет такой?

– Антон.

Он обернулся. Шаг у него по-прежнему неровный – левая нога чуть медленнее правой после того перелома в экспедиции. Два года назад он полез на скалу, чтобы снять грозу над Байкалом. Сорвался. Чудом остался жив.

Я тогда узнала из интернета. Он позвонил только через неделю.

– Мам. Ты приехала.

Он сказал это так, будто не верил. Будто думал, что я могу не приехать.

– Конечно, приехала. Ты же позвал.

Мы обнялись. Неловко, коротко – он отстранился первым. Пахло от него табаком. Раньше не курил.

– Садись. Чай будешь?

– Буду.

Он ушёл на кухню. Кухня – это громко сказано. Угол с плитой и раковиной, отгороженный от комнаты барной стойкой. Я осталась одна.

И тогда увидела камеру.

Она стояла на полке, между коробками с плёнкой и старыми журналами. Чёрный корпус с потёртостями на рукоятке. Зенит. Гришин Зенит, с которым он не расставался двадцать лет.

Я подошла ближе. Пальцы сами потянулись к камере. Холодный металл. Вот здесь, на рукоятке, кожа стёрлась до матового блеска – Гриша держал её тысячи раз. И вот царапина на объективе – он уронил её однажды, когда бежал снимать закат.

– Ты её хранишь.

Я не услышала, как он подошёл. Обернулась – Антон стоял с двумя разномастными кружками в руках. На одной – логотип какой-то фотовыставки. На другой – надпись «Лучшему папе».

Катя подарила. Ещё до развода.

– Конечно, – сказал он. – Это же его.

Он сказал это так просто. Как будто иначе и быть не могло. Как будто я спросила что-то очевидное – зачем ты дышишь, зачем ты живёшь.

Я села на единственный стул. Плечи сами собой наклонились вперёд – тридцать лет работы медсестрой приучили склоняться над чужой болью. Даже когда боль – твоего сына.

– Зачем ты меня позвал?

Антон поставил кружки на стол. Сел на край матраса напротив меня. Скулы выступали так, что тень от них делила щёки пополам. Точно как у Гриши. Точно как на той фотографии в моём кармане.

– Сначала – чай. И пирожки твои. Я же чувствую, ты привезла.

Я достала контейнер из сумки. Он открыл, и по комнате поплыл запах капусты и теста. На секунду мне показалось, что мы снова дома, в Саратове, на нашей кухне. Гриша сидит рядом, Антону пять лет, и впереди – целая жизнь.

А потом я моргнула, и всё исчезло.

***

Мы пили чай и ели пирожки. Антон рассказывал про последнюю съёмку – гроза над Уралом, сто семнадцать кадров за ночь. Он ездил туда в январе. Минус тридцать, ветер валит с ног, а он стоит на вершине с камерой и ждёт.

– Три часа ждал, – сказал он. – Думал, замёрзну. А потом – вспышка. И ещё одна. И ещё. Как будто небо открылось специально для меня.

Я слушала и не слушала. Смотрела на его руки – большие, как у Гриши, только пальцы тоньше. На его лицо – копия отца, но взгляд другой. У Гриши глаза были спокойные, как озеро в штиль. У Антона – беспокойные. Ищущие.

Чего он ищет?

– А ты? – спросил он вдруг. – Как ты?

Я пожала плечами.

– Нормально. Пенсия. Цветы на балконе. Соседка Тамара заходит по вторникам, мы с ней сериалы смотрим.

– Скучно.

– Спокойно.

Он кивнул. Допил чай. Кружка с надписью «Лучшему папе» осталась нетронутой – он пил из той, с логотипом.

– Помнишь то лето? – спросил он вдруг. – Когда папа снял грозу на даче?

Я помнила.

Тысяча девятьсот девяносто шестой. Тридцать лет назад. Антону было пять. Мы снимали дачу в Подмосковье – маленький домик с верандой, рядом речка, берёзы до неба. Гриша тогда только увлёкся фотографией. Купил этот свой Зенит на барахолке, возился с ним часами. Плёнку проявлял сам, в ванной комнате, развешивал мокрые снимки на верёвках.

В тот вечер небо потемнело за минуту. Мы сидели на веранде – я, Гриша и Антон у меня на коленях. Воздух стал тяжёлым и влажным, пахло скошенной травой и электричеством.

– Гроза идёт, – сказал Гриша.

И схватил камеру.

Он выбежал на крыльцо. Антон вырвался из моих рук и побежал за ним. Я хотела их остановить – опасно же, молния! – но не успела.

Вспышка расколола небо прямо над старой берёзой. Я зажмурилась от яркости. А когда открыла глаза, увидела Гришу с камерой у лица и Антона рядом – маленького, с открытым ртом, задравшего голову к небу.

– Молния никогда не бьёт дважды в одно место, – сказал Гриша тогда. – Но если поймаешь её хоть раз – это на всю жизнь.

Он поймал. И Антон был в кадре.

– Помню, – сказала я. – Ты тогда испугался. Плакал потом. А наутро просил показать фотографию сто раз.

– Сто сорок два, – поправил Антон. – Я считал.

Он улыбнулся. Впервые за вечер.

– Пойдём. Покажу.

***

Он подвёл меня к монитору. Щёлкнул мышкой.

На экране – две фотографии рядом. Слева – старая, выцветшая, с зерном плёнки. Края неровные, цвета ушли в сепию. Справа – чёткая, цифровая, обработанная до мельчайших деталей.

На обеих – молния. Одинаковая. Разветвлённая, как корни дерева, бьющая в землю из чёрного неба.

На обеих – человек в кадре.

Слева – пятилетний мальчик с открытым ртом, задравший голову вверх. Я узнала майку – синюю, с корабликом. Гриша купил её на рынке за неделю до того.

Справа – взрослый мужчина. Стоит в той же позе, голова запрокинута. В руках – камера.

Зенит.

– Это я, – сказал Антон тихо. – Тогда. И сейчас.

Я не могла оторвать глаз. Сердце колотилось где-то в горле.

– Как? Это же не может быть одно место. Тридцать лет прошло. Там давно всё изменилось.

– GPS-координаты.

Он ткнул в цифры в углу экрана. Два ряда чисел, до четвёртого знака после запятой.

– Совпадают до метра. Та самая берёза давно сгорела. Участок продали, дом снесли, построили новый. Но я нашёл по старым картам. Поехал туда. Нашёл точку. И дождался грозы.

– Дождался?

– Три недели жил в машине. Ел в придорожных кафе. Спал в спальнике. Ждал подходящего фронта.

Три недели. Мой сын три недели прожил в машине на чужом участке, где тридцать лет назад стоял дом, в котором мы провели одно лето. Ждал грозу. Ждал молнию.

Я почувствовала, как пальцы сжались на коленях. Кожа на костяшках суше, чем на ладонях. Возраст берёт своё.

– Зачем? – спросила я. – Зачем тебе это было нужно?

Антон отвернулся от монитора. Посмотрел в окно. За стеклом мелькали огни вечерней Москвы, и где-то вдалеке небо наливалось тёмным. Близился фронт.

– Я думал, что просто люблю грозы, – начал он медленно. – Семнадцать лет снимал их по всей стране. Урал, Кавказ, Байкал, Алтай. Сто двадцать тысяч кадров. Думал – это моя профессия. Моя страсть. Катя говорила – одержимость. Может, она была права.

Он замолчал. Я ждала.

– А потом нашёл ту плёнку в архиве. Ты же отдала мне коробку с папиными вещами, когда он умер. Я тогда не открывал. Не мог. А в прошлом году... открыл.

Я кивнула. Помнила эту коробку. Сама собирала – документы, награды, инструменты, плёнки. Думала, он выбросит. Сохранила на всякий случай.

– Там была та плёнка. Не проявленная. Тридцать лет лежала.

– Ты проявил?

– Отнёс в лабораторию. Там умеют работать со старыми плёнками.

Он показал на снимок слева.

– Вот что получилось. Семнадцать кадров. Пятнадцать – брак, засвечены. Один – пустой. И этот.

Маленький мальчик под молнией. Мой сын. Тридцать лет назад.

– И тогда я понял.

– Что понял?

Голос у него дрогнул. Впервые за весь вечер.

– Что я всё это время искал его.

***

Он встал. Подошёл к полке. Взял Зенит.

– Папа снял меня под той молнией. Это единственный кадр, где мы вместе. Он – за камерой. Я – в кадре. Понимаешь?

Я понимала. И не понимала.

– И ты тридцать лет...

– Я тридцать лет возвращался туда. Сам того не зная. Потому что там – он.

Он повернулся ко мне. Глаза блестели.

– Семнадцать лет я гонялся за грозами. Думал, ищу идеальный кадр. Идеальную молнию. А на самом деле искал эту – ту самую. Его молнию. Его момент. Его взгляд на мир.

Я встала. Ноги держали плохо.

– Антон.

– Он говорил, что молния не бьёт дважды в одно место. А она ударила. Через тридцать лет. В ту же точку. Когда я стоял там с его камерой.

Он протянул мне Зенит. Тяжёлый, холодный, с потёртостями на рукоятке.

– Смотри.

На задней крышке – счётчик кадров. Тридцать пять. Последний кадр на плёнке.

– Папа не успел её доснять. Семнадцать кадров. Плёнка на тридцать шесть. Я доснял.

– Что там?

– Это. – Он кивнул на экран. – Тот снимок. Я на том же месте. С его камерой. Под той же молнией.

Я смотрела на два снимка рядом. Пятилетний мальчик. Тридцатипятилетний мужчина. Одна молния. Одно место. Тридцать лет разницы.

И отец – невидимый, но присутствующий. Тогда – за камерой. Сейчас – в камере.

– Цифровой снимок я сделал на свою. А на Зенит – для него. Последний кадр на его плёнке.

Он сглотнул.

– Когда проявлю – будет так, будто он сам это снял. Будто он был там. Со мной.

Я обняла его. Крепко, как не обнимала с тех пор, как ему было пять. Он уткнулся мне в плечо. Большой, взрослый, сорок килограммов оборудования таскает на себе по горам. А для меня – всё тот же мальчик, который бежал к отцу под молнию.

– Ты не потерял его, – сказала я. – Ты нёс его с собой. Все эти годы.

Он кивнул. Молча.

– Катя не понимала.

– Катя не знала Гришу.

– Да.

Мы стояли так долго. За окном небо наливалось чернотой.

***

– Сегодня будет гроза, – сказал Антон.

Он смотрел на экран телефона – карта с фронтами, красные и жёлтые пятна, ползущие к Москве.

– Февральская гроза – редкость. Последний раз такое было... – он посчитал, – двадцать три года назад.

Я подошла к окну. Небо над городом пульсировало беззвучными всполохами. Далеко. Но приближается.

– Ты будешь снимать?

– Хотел предложить тебе.

Я обернулась. Он стоял с Зенитом в руках.

– Мне?

– Плёнка ещё есть. Папа оставил три катушки в коробке. Я проверил – рабочие.

Он протянул камеру.

– Снимай ты.

Я взяла Зенит. Тяжёлый, холодный. Тридцать лет назад Гриша держал его так же. Этими же пальцами. На этой же рукоятке.

– Я не умею.

– Я покажу.

Он встал рядом. Показал, как открыть затвор. Как навести фокус. Как нажать спуск.

– Не думай о технике. Просто смотри. Когда увидишь молнию – нажимай.

Мы вышли на балкон. Узкий, заставленный пустыми горшками – кто-то из прежних хозяев разводил цветы. Воздух пах снегом и электричеством.

Вдалеке громыхнуло.

– Идёт, – сказал Антон.

Я подняла камеру. Руки дрожали.

Гриша. Ты там?

Небо вспыхнуло.

Я нажала.

***

Мы простояли на балконе два часа. Гроза прошла над городом, редкая февральская гостья, и ушла на восток. Антон снимал на свою цифровую – шестьсот кадров. Я – на Зенит. Три.

Больше не успела. Пальцы мёрзли, и я не сразу находила спуск.

– Ничего, – сказал Антон. – Три – это много. Папа ту молнию поймал с одного кадра.

Мы вернулись в квартиру. Он заварил чай, я достала оставшиеся пирожки. Мы ели и молчали. Но это было другое молчание – не то, что тянулось между нами полгода. Тёплое. Спокойное.

Как раньше.

– Ты останешься на ночь? – спросил он.

– Если не прогонишь.

– Никогда.

Он улыбнулся. Я вдруг увидела – он не копия Гриши. Он – Гриша и я вместе. Скулы от него. Улыбка – от меня.

– Я отвезу тебя завтра на вокзал.

– Сама дойду.

– Отвезу.

Я не стала спорить.

Мы сидели до полуночи. Он показывал фотографии – не грозы, другие. Портреты людей, которых встречал в экспедициях. Пейзажи. Рассветы. И везде – что-то от Гриши. Угол наклона. Свет. Взгляд.

– Ты талантливый, – сказала я.

– Это его глаза. Я просто использую.

– Нет. Это твои глаза. Которые видят мир так же, как он.

Антон посмотрел на меня долго. Потом кивнул.

– Может быть.

Когда я ложилась спать – он уступил мне матрас, сам лёг на полу в спальнике – я достала из кармана пальто фотографию Гриши. Посмотрела на неё. Молодой, тридцать два года. Улыбается. Камера на груди.

– Он нашёл тебя, – прошептала я. – Твой сын. Нашёл.

И показалось мне – Гриша на фотографии улыбнулся шире.

***

Утром Антон отвёз меня на вокзал. Мы стояли на перроне, и он вдруг сказал:

– Я приеду на майские. К тебе. Если можно.

– Конечно, можно. Это твой дом.

Он кивнул. Обнял меня. Крепко. И прошептал:

– Спасибо, что приехала.

– Всегда.

Поезд тронулся. Я смотрела в окно. Антон стоял на перроне, становился всё меньше. Большой, сильный, с неровным шагом, с хриплым голосом. Мой сын.

В кармане лежала фотография Гриши. И ещё одна – Антон дал на прощание. Два снимка рядом: пятилетний мальчик и взрослый мужчина. Одна молния. Одно место. Тридцать лет.

Молния никогда не бьёт дважды в одно место. Так говорил Гриша.

Он ошибался.

Она ударила. Дважды. В одну точку. С разницей в тридцать лет.

И оба раза – в сердце моего сына.

Сегодня в центре внимания:

Зачем учёные всерьёз изучают детское «почему»?
Междисциплинарные открытия10 февраля