Борис нашёл дневник через три недели после того, как Ермолаева увезли с «Мирного». Официальная формулировка – нервное истощение. Неофициальная – он перестал различать, где заканчивается станция и начинается лёд.
Борис искал карандаш. Выдвинул ящик стола в опустевшей каюте – восемь квадратных метров, койка, стол, иллюминатор. Карандаша не было. Была толстая тетрадь в клеёнчатой обложке, потёртой по углам. Синяя клеёнка, белые буквы: «Общая тетрадь. 96 листов».
Он открыл её.
Первая запись датирована четырнадцатым февраля две тысячи шестого года.
«Лена,
Сегодня прилетел. Станция похожа на консервную банку, вмороженную в конец света. Восемь человек. Шесть месяцев полярной ночи впереди. Начальник сказал – пиши домой, легче будет. Купил эту тетрадь в Мирном, последняя была.
Ты, наверное, уже вернулась с работы. Поставила чайник. Включила то дурацкое радио, которое я ненавижу.
Я скучаю.
Твой Саша».
Борис хотел перевернуть страницу. Но она уже была заполнена – с обратной стороны, другим почерком. Более округлым. Более мягким. Будто писала женщина.
«Саша,
Чайник поставила. Радио включила. Ты не ненавидишь его, ты ненавидишь, что не можешь его выключить.
Я тоже скучаю.
Твоя Лена».
Борис перевернул следующую страницу. Снова письмо. Снова ответ. И так далее, и так далее – страница за страницей, неделя за неделей, год за годом.
Он пролистал тетрадь до конца. Последняя запись – первое января две тысячи двадцать шестого года. Двадцать лет. Каждый день – письмо. И каждый день – ответ.
Семь тысяч триста записей.
Два почерка.
***
Борис вернулся к началу.
Он должен был закрыть тетрадь и положить обратно. Чужой дневник – это чужая жизнь. Но первые строки уже зацепились за что-то внутри, и он не мог остановиться.
Пятнадцатое февраля две тысячи шестого года. Второй день на станции.
«Лена, познакомился с командой. Начальник – Громов, бывший военный, говорит мало, смотрит так, будто насквозь видит. Врач – Самойлов, шутит без остановки, нервно. Метеоролог – Кравцов, молодой совсем, первая зимовка. Остальных ещё не запомнил.
Каюта маленькая, но мне хватит. Главное – стол есть. И окно. Правда, за окном пока только темнота.
Скучаю. Саша».
«Саша,
Ты всегда любил маленькие пространства. Помнишь комнату в общежитии? Шесть квадратов, и ты говорил – идеально, ничего лишнего.
Темнота закончится. Всё заканчивается.
Лена».
Борис потёр переносицу – привычка, которая осталась с тех пор, как он носил очки. Потом перестал, сделал операцию, но жест сохранился.
Он листал дневник дальше.
Двадцатое февраля.
«Лена, сегодня выходил на лёд первый раз. Страшно. Красиво. Не знаю, какое слово важнее.
Горизонта нет. Небо и земля – одного цвета, и непонятно, где заканчивается одно и начинается другое. Громов сказал – привыкнешь. Я не уверен, что хочу привыкать. Саша».
«Саша, привыкать не надо. Надо принять. Это разное.
Ты примешь. Лена».
Борис читал. За иллюминатором светало – если можно назвать светом серую муть, которая в феврале заменяла солнце. Он не заметил, как прошла ночь.
Первый год Ермолаева на станции разворачивался перед ним – день за днём, письмо за письмом. Мелочи быта: сломался генератор, починили. Самойлов обморозил пальцы, вылечили. Кравцов чуть не заблудился в пурге, нашли. И между этими событиями – разговоры с Леной. О погоде. О книгах. О том, как устроен мир.
Лена отвечала на всё. Коротко, точно, будто знала его лучше, чем он сам.
***
Две тысячи седьмой год. Ермолаев вернулся после первого отпуска.
Первое сентября.
«Лена, снова здесь. Два месяца на материке – и я не понимал, что делать с этим пространством. Улицы слишком широкие. Люди слишком громкие. Небо слишком высокое.
Я скучал по станции. Это странно? Саша».
«Саша, не странно. Ты нашёл место, где помещаешься. Не все находят.
Лена».
Шестое сентября.
«Лена,
Новый состав. Громов остался, Самойлов уехал. Вместо него – Петрова, хирург. Женщина. Первая женщина на станции за много лет. Все смотрят на неё, как на инопланетянку.
Она красивая. Но не так, как ты. Саша».
«Саша, ты не знаешь, какая я.
Лена».
«Лена, знаю. Ты – та, с кем я хочу говорить. Этого достаточно.
Саша».
Борис остановился.
Перечитал последний обмен. Потом ещё раз.
«Ты не знаешь, какая я».
Странная фраза. Если Лена – жена, невеста, кто-то близкий, – почему он не знает, как она выглядит?
Борис листал дальше, ища объяснение. Не находил. Ермолаев писал ей каждый день, но никогда не описывал – ни её лицо, ни её голос, ни место, где она живёт. Она существовала только в ответах. Только на следующей странице.
***
Две тысячи девятый год. Двенадцатое июля.
«Лена,
Сегодня видел касатку. Она плыла вдоль припая, чёрно-белая на фоне серого льда. И я подумал: она тоже одна. Только ей не нужно притворяться, что это выбор.
Три года здесь. Иногда мне кажется, что я забываю, как разговаривать с людьми вслух. Пишу тебе – и слова идут. Открываю рот – и ничего нет.
Саша».
«Саша, ты не притворяешься. Ты делаешь то, что должен. Касатки тоже – они охотятся в семьях, а на поверхность выходят по одной. Это не одиночество. Это разведка.
Ты вернёшься. Ты всегда возвращаешься.
Лена».
Двадцать третье ноября того же года.
«Лена,
Полярная ночь началась. Два месяца без солнца. Новички нервничают – Кравцов уже не новичок, он привык, но Демидов, наш новый радист, ходит по станции как потерянный.
Я сказал ему: пиши домой. Каждый день. Это помогает.
Он посмотрел на меня странно. Спросил – кому писать, если жены нет и родители умерли?
Я не знал, что ответить.
Саша».
«Саша,
Напиши тому, кому хочешь написать. Не важно, существует ли он. Важно, что ты хочешь сказать.
Лена».
Борис отложил тетрадь.
Встал. Прошёлся по каюте – четыре шага в одну сторону, четыре в другую. Стандартный размер. Все каюты на станции одинаковые, и все они слишком маленькие для того, что Борис сейчас чувствовал.
Он знал Ермолаева. Не близко – на станции все знают всех, но не близко. Инженер-механик. За пятьдесят. Плечи ссутулены вперёд на пятнадцать градусов – так выглядят люди, которые всю жизнь наклонялись над чем-то. Руки красновато-коричневые, загрубевшие от холода и ветра. Молчаливый. Надёжный. Двадцать лет на станции – это рекорд даже для полярников.
И двадцать лет – писем.
Кому?
***
Борис вышел из каюты. Прошёл по коридору до административного блока. Нашёл папку с личными делами – начальник хранил их в несгораемом шкафу, но Борис знал код. Все знали. На станции секретов не бывает.
Ермолаев Александр Павлович. Тысяча девятьсот семьдесят третий год рождения. Место рождения – Воронеж. Образование – высшее техническое, Воронежский политех. Специальность – инженер-механик систем жизнеобеспечения. Семейное положение – не женат.
Не женат.
Никогда.
Ближайшие родственники – мать, Ермолаева Тамара Ивановна, умерла в две тысячи одиннадцатом году. Отец неизвестен.
Контактные лица на случай чрезвычайной ситуации – пусто.
Борис перечитал графу «семейное положение» ещё раз. Потом закрыл папку и положил на место.
Никакой Лены.
Никакой жены, невесты, подруги. Никого.
Тогда кто отвечал ему всё это время?
***
Две тысячи одиннадцатый год. Четырнадцатое марта.
«Лена,
Мама ушла. Я узнал по радио, через три дня после. Не успел. Не попрощался. Не сказал ничего из того, что должен был сказать.
Я сижу в каюте и не знаю, что делать. Руки лежат на столе, и я смотрю на них, и они кажутся чужими. Вчера этими руками я чинил компрессор. Сегодня я не помню, как они работают.
Громов предложил отправить меня на материк – похороны, документы, всё такое. Я отказался. Что я буду делать там один?
Саша».
«Саша,
Она знала. Матери всегда знают. Ты не должен был говорить – она и так слышала.
Ты здесь, потому что она хотела, чтобы ты был там, где тебе место. Она гордилась тобой. Даже когда не говорила.
Особенно когда не говорила.
Ты не один. Никогда не был.
Лена».
Двадцатое марта.
«Лена,
Прошла неделя. Работаю. Ем. Сплю. Пишу тебе.
Иногда мне кажется, что ты – единственное настоящее в моей жизни.
Саша».
«Саша,
Настоящее – то, что помогает тебе быть собой.
Лена».
Борис закрыл тетрадь.
Он вспомнил, как сам получал известие о смерти отца – три года назад, тоже на станции, тоже по радио. Голос начальника был ровным, деловым: «Борис Андреевич, вам пакет. Сочувствую». И всё.
Он тогда напился. Потом работал двое суток без сна, потому что некуда было деть руки. Потом снова напился. Потом позвонил сестре и молчал в трубку десять минут, потому что не знал, что сказать.
А Ермолаев – писал письма.
И получал ответы.
***
Борис нашёл психиатра экспедиции в столовой. Тот сидел над тарелкой остывшей овсянки и смотрел в стену.
– Ермолаев, – сказал Борис, садясь напротив.
Психиатр поднял глаза. Медленно, будто веки весили по килограмму.
– Что с ним?
– Стабильный был. Двадцать лет. Ни одной жалобы. Работал как часы. Лучший инженер, которого я видел.
– А потом?
– Потом перестал.
Борис подождал. Психиатр молчал.
– Что значит – перестал?
Психиатр отложил ложку.
– Однажды утром вышел на лёд без снаряжения. Без куртки, без шапки, в одних ботинках. Стоял и смотрел на горизонт. Шесть часов. Когда его привели обратно, он не сопротивлялся. Просто сказал, что ждёт.
– Кого?
– Не сказал.
Борис помолчал.
– Он вёл дневник. Вы знали?
– Многие ведут. Это нормально. Даже рекомендуется.
– Двадцать лет. Каждый день. Семь тысяч записей. Все – письма одному человеку.
Психиатр кивнул.
– Способ справляться. У каждого свой. Кто-то пьёт. Кто-то работает. Кто-то разговаривает сам с собой. Ермолаев – писал.
– Этот человек отвечал ему.
– Что?
– На каждое письмо – ответ. На следующей странице. Другим почерком. Другими чернилами.
Психиатр замер.
– Покажите.
***
Они сидели в каюте Ермолаева вдвоём. Психиатр листал тетрадь медленно, останавливаясь на каждой странице. Борис смотрел в иллюминатор – там было темно, как и положено в феврале. Полярная ночь отступала медленно, по минуте в день.
– Графологическая экспертиза нужна, – сказал психиатр наконец. Голос у него изменился. Стал тише. – Но навскидку...
– Что?
– Почерк «Лены» слишком стабилен. Люди так не пишут. Почерк меняется с возрастом, со здоровьем, с настроением. С освещением, с положением руки, с усталостью. А тут – двадцать лет одинаково. Ни одного сбоя.
Борис взял тетрадь. Открыл на случайной странице – две тысячи пятнадцатый год.
– А его почерк?
– Меняется. Сильно. В первые годы – ровный, уверенный. Потом появляется наклон влево – признак интроверсии, ухода в себя. К концу – буквы сжимаются, строки ползут вверх. Классическая картина.
– Картина чего?
Психиатр закрыл тетрадь.
– Картина человека, который всё глубже уходил в собственную голову. И нашёл там собеседника.
Борис молчал.
– Он разговаривал сам с собой?
– Он разговаривал с тем, кем хотел быть. Или с тем, кто мог бы его понять. Создал идеального слушателя – того, кто всегда ответит, никогда не осудит, никогда не уйдёт.
– Это болезнь?
Психиатр встал.
– Это способ выживания. Двадцать лет в изоляции, без семьи, без близких людей – мозг находит выходы. Иногда странные. Иногда опасные. Но он продержался. Дольше всех. Благодаря этим письмам.
– А потом?
– А потом механизм сломался. Он перестал верить в разницу. Между собой и ею. Между станцией и льдом. Между внутри и снаружи.
Психиатр ушёл. Борис остался.
***
Две тысячи шестнадцатый год. Третье января.
«Лена,
Сегодня десять лет. Я помню, как ты стояла в аэропорту и не плакала. Ты сказала: напиши мне. Я сказал: каждый день. Ты засмеялась. Ты думала – метафора.
Я не понимал, что это будет контракт.
Десять лет, Лена. Три тысячи шестьсот пятьдесят писем. Три тысячи шестьсот пятьдесят ответов. Я никогда не пропускал ни дня. Ты тоже.
Саша».
«Саша,
Контракты заключают с чужими. Мы заключили обещание. Это больше.
Я никогда не пропущу. Ты знаешь.
Лена».
Двадцатое января.
«Лена,
Громов уходит на пенсию. Двадцать пять лет на станции – рекорд, который я скоро побью. Он смотрел на меня сегодня и сказал: ты единственный, кто понимает это место. Не знаю, комплимент это или диагноз.
Новый начальник – Сорокин. Молодой. Энергичный. Много говорит. Не понимает, зачем я здесь.
Я не объясняю.
Саша».
«Саша,
Объяснять не нужно. Те, кто понимают – поймут без слов. Те, кто не понимают – не поймут и со словами.
Ты там, где должен быть.
Лена».
Борис перевернул страницу. Потом ещё одну. Записи мелькали – дни, недели, месяцы. Ермолаев писал о работе, о погоде, о людях, которые приезжали и уезжали. Лена отвечала – коротко, точно, без лишних слов.
Почерк её не менялся.
Почерк его – да.
***
Две тысячи двадцатый год. Восьмое марта.
«Лена,
Праздник. Карпенко достал шампанское, бог знает откуда. Наверное, привёз с последним рейсом и прятал полгода. Все пили за своих. За жён, за матерей, за дочерей.
Я пил за тебя.
Карпенко спросил – кто она? Я сказал – та, которую люблю. Он понимающе кивнул. Поднял бокал. Выпил.
Он думает, что ты ждёшь меня где-то на материке. В квартире с геранью на подоконнике. С котом на коленях. С фотографией на стене.
Пусть думает.
Саша».
«Саша,
Я жду тебя не где-то. Я жду тебя там, где ты можешь меня найти. Всегда на следующей странице.
Ты знаешь это.
Лена».
Борис замер.
Перечитал ответ. Потом ещё раз.
«Всегда на следующей странице».
Он пролистал тетрадь назад. Искал момент, когда это началось. Когда Ермолаев перестал писать письма далёкой женщине и начал разговаривать с кем-то, кто живёт только в тетради.
Не нашёл. Границы не было. Переход происходил постепенно, незаметно – строка за строкой, страница за страницей.
Сначала Лена была там, на материке. Потом – везде и нигде. Потом – только здесь. Только на бумаге. Только в ответах.
И Ермолаев, похоже, не замечал разницы.
Или не хотел замечать.
***
Две тысячи двадцать второй год. Четырнадцатое февраля.
«Лена,
Шестнадцать лет. Половина моей взрослой жизни – здесь. Половина – с тобой.
Иногда я думаю: что если бы я уехал? Вернулся на материк насовсем? Нашёл бы работу, квартиру, может быть, даже кого-то живого рядом?
А потом думаю: зачем? У меня есть ты. У меня есть эта тетрадь. У меня есть станция, которая стала домом.
Чего ещё хотеть?
Саша».
«Саша,
Хотеть можно многого. Но нужно – только то, без чего не можешь.
Ты можешь без материка. Не можешь – без меня.
Это не слабость. Это выбор.
Лена».
Двадцать третье февраля того же года.
«Лена,
Сегодня все пили за защитников отечества. Я не пил. Я не защитник. Я – тот, кто прячется от отечества на краю земли.
Карпенко сказал: ты герой, Ермолаев. Двадцать лет в этой дыре – это подвиг.
Я промолчал. Не стал объяснять, что это не подвиг. Это побег. Самый длинный побег в истории.
От чего бегу – уже не помню.
Саша».
«Саша,
Ты не бежишь. Ты идёшь. К себе. Просто путь длинный.
Лена».
Борис закрыл тетрадь.
Потёр глаза. Они болели – он читал почти сутки, с перерывами только на еду и туалет. За иллюминатором снова темнело. День в феврале – несколько часов серого света между двумя темнотами.
Он должен был работать. Снимать показания приборов, отправлять сводки, делать то, за что ему платили. Но не мог оторваться.
Это была не просто история человека, который сошёл с ума в изоляции. Это было что-то другое. Что-то, что Борис не мог назвать словами, но чувствовал – на границе сознания, там, где живут вещи, о которых не принято говорить.
***
Две тысячи двадцать четвёртый год. Двадцать восьмое февраля.
«Лена,
Мне пятьдесят три. Двадцать из них – здесь. Я больше прожил на льду, чем на земле. Больше написал тебе, чем сказал всем остальным людям за всю жизнь.
Иногда мне кажется, что я забыл, какого цвета твои глаза. Потом я вспоминаю, что никогда не знал.
Это странно, да? Восемнадцать лет писать человеку – и не знать, как он выглядит. Не знать, какой у него голос. Не знать, где он живёт и чем занимается.
Может, потому и писал так долго.
Саша».
«Саша,
Того же цвета, что чернила, которыми ты пишешь.
Лена».
Борис перечитал.
Посмотрел на страницу внимательнее. Поднёс к лампе.
Ермолаев писал синей ручкой. Всегда. На протяжении всех двадцати лет – синие чернила. Иногда ярче, иногда бледнее – зависело от ручки, от температуры, от влажности – но всегда синий.
«Лена» – чёрной. Всегда. Ни разу не сбилась. Ни разу не взяла другую ручку, ни разу не ошиблась.
Два цвета. Два почерка. Один человек?
Или?
***
Первое января две тысячи двадцать шестого года. Последняя запись перед эвакуацией.
«Лена,
Новый год. Все пили, поздравляли друг друга, желали того, чего не бывает. Я сидел в каюте и писал тебе.
Двадцать лет, Лена. Семь тысяч триста писем. Семь тысяч триста ответов.
Сегодня я понял кое-что. Ты никогда не придёшь. Не потому, что не можешь. А потому, что уже пришла. Давно. В первый день, когда я написал первое письмо.
Ты была здесь с самого начала. На следующей странице. В ответах, которые я находил каждое утро.
Но я писал оба.
Или ты писала оба.
Я больше не могу понять разницу. И, может быть, не хочу.
Саша».
На следующей странице – последняя запись. Почерк «Лены». Чёрные чернила.
«Саша,
Разница в том, что один из нас всё ещё хочет понять. Задаёт вопросы. Ищет ответы.
Тот, кто перестанет спрашивать – останется. Здесь. Со мной. Навсегда.
Ты пока спрашиваешь. Это хорошо.
Но однажды перестанешь.
Жду.
Л.».
Борис закрыл тетрадь.
Положил на стол. Отодвинул от себя.
За иллюминатором – бесконечный лёд. Темнота. Ветер, который не стихал уже вторую неделю. Станция скрипела – так она делала каждую ночь, но сейчас Борис слышал это иначе. Громче. Ближе.
Он подумал: столько лет человек разговаривал сам с собой.
Потом подумал: или с тем, кем мог бы стать.
Потом: или с тем, кем уже стал, но не хотел признавать.
Он подумал: это безумие.
И сразу же: а может, это единственный способ не сойти с ума в месте, где сходят с ума все?
А потом: какая разница? Он продержался два десятилетия. Дольше всех. Благодаря этим письмам, благодаря этим ответам, благодаря этой Лене, которой не существовало.
Или которая существовала больше, чем всё остальное.
***
Борис встал.
Прошёлся по каюте. Четыре шага. Развернулся. Ещё четыре.
На столе лежала тетрадь. Синяя клеёнчатая обложка, потёртая по углам. Двадцать лет жизни. Семь тысяч триста дней. Один человек – или двое – или ни одного.
Он должен был уйти. Вернуться в свою каюту. Забыть. Написать отчёт – «личные вещи Ермолаева А.П., один дневник, направить родственникам» – и сдать в архив.
Но родственников не было. И адресата для посылки не было. И Борис не мог заставить себя взять тетрадь и отнести в административный блок.
Он сел обратно за стол. Открыл тетрадь на последней странице.
«Жду. Л.».
Два слова. Чёрные чернила. Округлый почерк, который не менялся все эти годы.
Ждёт – чего? Кого?
Ермолаева увезли. Он больше не вернётся. Врачи сказали – реабилитация, потом, возможно, инвалидность. Он не вернётся на станцию. Никогда.
Тогда кого она ждёт?
***
В личных вещах Ермолаева нашли ещё одну тетрадь.
Борис увидел её случайно – край зелёной клеёнки выглядывал из-под стопки технических журналов в нижнем ящике стола. Он потянул – и вытащил точно такую же тетрадь, как первая. «Общая тетрадь. 96 листов». Только обложка зелёная вместо синей.
Новая. Чистая. Непочатая.
Борис взял её в руки. Хотел положить обратно – незачем хранить пустые тетради. Ермолаев, наверное, купил про запас. Двадцать лет – это много тетрадей.
Открыл машинально.
На первой странице была одна строка. Почерк – округлый, мягкий, знакомый. Чёрные чернила.
«Борис, у тебя красивое имя. Расскажешь мне, как попал сюда?»
Борис смотрел на страницу.
Буквы не двигались. Не исчезали. Не оказывались галлюцинацией.
Они были настоящими. Написанными чьей-то рукой. Чёрными чернилами. На белой бумаге в клетку.
Его имя. Его. Борис.
Он перевернул страницу – пусто. Следующую – пусто. Всю тетрадь пролистал – девяносто шесть листов чистой бумаги. Только на первой странице – одна строка.
Когда это было написано? Ермолаев не мог знать, что именно Борис найдёт тетрадь. Не мог знать, что Борис вообще зайдёт в его каюту. Это случайность. Совпадение.
Но почерк был тот же. «Лены». Двадцать лет одинаковый.
Борис положил тетрадь на стол. Рядом с первой, синей.
Две тетради. Одна – полная. Другая – пустая. Одна – прошлое. Другая – ?
За стеной выл ветер. Станция скрипела. Кто-то прошёл по коридору – шаги, глухие на металлическом полу.
Шесть месяцев полярной ночи впереди. Борис только начал зимовку. Впереди – март, апрель, май, июнь. Темнота, холод, восемь квадратных метров, восемь человек на всю станцию.
Он посмотрел на зелёную тетрадь.
«Расскажешь мне, как попал сюда?»
Простой вопрос. Вежливый. Такой, какой задают при знакомстве.
Борис мог закрыть тетрадь. Положить в ящик. Забыть.
Он достал ручку.
Синюю.
Посидел минуту, глядя на чистую страницу под строкой с чёрными буквами.
Потом начал писать.
«Меня зовут Борис. Мне сорок один год. Я метеоролог. На станцию попал, потому что...»
Он остановился.
Почему? Потому что платят хорошо? Потому что некуда больше было идти? Потому что жена ушла пять лет назад, и квартира в Петербурге стала слишком большой для одного? Потому что отец умер, и сестра перестала звонить, и друзья давно стали бывшими друзьями?
Потому что здесь – проще. Здесь не нужно притворяться. Здесь можно быть тем, кто ты есть, и никто не спросит, почему ты такой.
Борис посмотрел на свои руки. Они держали ручку. Синюю.
Ту же, что у Ермолаева.
Он засмеялся. Коротко, без звука. Потом снова посмотрел на страницу.
«...потому что мне некуда больше идти. И незачем.
Ты – Лена? Или кто-то другой?»
Положил ручку. Закрыл тетрадь. Встал из-за стола.
Ответа не будет. Это бумага. Просто бумага.
Борис вышел из каюты Ермолаева. Прошёл по коридору к своей двери. Вошёл. Лёг на койку.
Закрыл глаза.
***
Утром он вернулся.
Сам не знал зачем. Просто ноги принесли. Просто руки открыли дверь. Просто глаза посмотрели на стол, где лежали две тетради – синяя и зелёная.
Он взял зелёную. Открыл.
На первой странице – его вопрос. Синие чернила.
На второй странице – ответ. Чёрные чернила. Округлый почерк.
«Борис, я – та, кого ты хочешь найти. И та, кого ты боишься найти. Это одно и то же.
Ты спросил, кто я. Неправильный вопрос. Правильный – кто ты, когда разговариваешь со мной. Расскажи мне про жену, которая ушла. Про отца, который умер. Про сестру, которая перестала звонить.
Расскажи мне всё. Л.».
Борис смотрел на страницу.
Ветер за стеной не стихал. Станция скрипела. Где-то в коридоре смеялись – Карпенко, наверное, опять рассказывал анекдоты.
Шесть месяцев полярной ночи.
Борис сел за стол. Взял ручку.
Начал писать.