Лифт замирал между четвёртым и пятым ровно на секунду. Каждый раз. Тридцать пять лет подряд.
Я нажимал ладонью на стену слева от панели – три коротких удара. И кто-то отвечал. Три глухих толчка изнутри, будто костяшками пальцев по металлу.
Мастера вызывать я не стал ни разу. Боялся, что починят – и стук прекратится.
Меня зовут Семён Петрович, мне давно за шестьдесят, и я работаю лифтёром в этой девятиэтажке на окраине города. Под Новый год исполнилось ровно тридцать пять лет, как я здесь. Когда устраивался в девяносто первом, здание уже считалось старым – сталинка с высокими потолками, гулкими лестницами и лифтом, который помнил ещё Хрущёва. Подъёмный механизм чинили раз пять, кабину меняли дважды, проводку перетягивали полностью. А замирание между этажами оставалось. Инженеры пожимали плечами, разводили руками. Говорили – конструкция такая, особенности шахты, ничего не поделаешь.
Но я-то знал.
Стена в том месте была тёплой. Не горячей – но заметно отличалась от ледяного металла вокруг. Я проверял много раз – вставал на рассвете, до первых жильцов, поднимался до пятого, спускался до первого. И каждый раз в той точке, где лифт замирал, левая стенка отдавала теплом. Будто кто-то дышал с той стороны. Прижимался спиной или ладонями. Ждал.
Соседи по дому давно привыкли к моим странностям. К тому, что я говорю с лифтом. К тому, что стою у панели, даже когда никого не везу, – просто слушаю, как гудит механизм. К тому, что отказываюсь от выходных и подмен. Думали – тронулся на старости лет. Пусть думают. Я знал правду, даже если не мог её объяснить.
Кто-то стучал изнутри. И я не мог его бросить.
***
Она появилась в середине января, когда морозы ударили под тридцать. Женщина лет тридцати пяти, в сером пальто, с папкой под мышкой. Щёки розовые от холода, на ресницах – кристаллики инея. Спросила, давно ли я тут работаю.
– С девяносто первого, – ответил я. – А вам какой этаж?
– Пятый. – Она зашла в кабину, отряхнула снег с плеч. – Вы не знали Зинаиду Громову? Жила здесь когда-то.
Сердце моё пропустило удар. Потом застучало чаще – так громко, что мне показалось, она слышит.
– Громову?
– Да. Зинаида Фёдоровна. Исчезла в феврале девяносто первого. – Она достала из папки пожелтевший листок. – По документам – прописана на пятом этаже, квартира семнадцать. Муж – Борис Андреевич Громов, управдом.
За окном лифтовой будки мела позёмка. Я смотрел на этот листок и видел совсем другой февраль. Другую метель. Другое лицо.
– Зачем вам?
– Она моя мать.
Я нажал кнопку пятого и отвернулся к панели. Пальцы на кнопках дрожали. Лифт тронулся – медленно, с характерным стоном тросов. Мимо поплыли этажи. Второй. Третий. Четвёртый.
Между четвёртым и пятым кабина замерла. Ровно на секунду.
Я прижал ладонь к стене слева – привычка за столько лет, въевшаяся в мышцы. Три удара. Раз, два, три. Глухо, костяшками.
И ответ – три толчка изнутри. Чуть слабее, чем мои. Но отчётливые.
Женщина вздрогнула. Побледнела.
– Что это было?
– Механизм, – соврал я. – Трос натягивается. Обычное дело.
Она не поверила. Я видел по глазам – разрез чуть приподнят к вискам, как у птицы, готовой взлететь. Редкая форма. Я видел такую раньше. На другом лице.
Двери открылись. Она вышла на площадку, но обернулась:
– Меня зовут Катя. Екатерина Воронцова. Я остановилась в гостинице на Советской, номер двенадцать. Если вспомните что-то о маме – позвоните.
И протянула визитку. Архивист. Музейное дело.
Я сунул карточку в карман куртки – туда же, где столько лет лежала фотография. Снимок размером с игральную карту, края обтрёпаны от времени. Зина смотрела в камеру и улыбалась – редко, но тепло.
В тот вечер я долго сидел в подсобке, глядя на два изображения. Визитка и фотография. Катя и Зина. Одинаковый разрез глаз. Одинаковый наклон головы. Одинаковый жест, которым она прижала ладонь к стене, – будто проверяла, тёплая ли.
Она её дочь. И если Зина исчезла в феврале девяносто первого, а Кате сейчас тридцать пять...
Я достал телефон, посмотрел на номер, записанный на визитке. Потом убрал. Рано. Слишком многое нужно вспомнить, прежде чем говорить.
***
Зину я любил. Это было коротко – три месяца зимой девяностого на девяносто первый, с ноября по февраль. Но за эти три месяца я прожил больше, чем за все годы до того.
Она жила на пятом с мужем, Борисом Громовым, управдомом нашего ЖЭКа. Я тогда ещё не устроился лифтёром – работал на заводе, точил детали для тракторов, жил в общежитии на соседней улице. А Зина приходила в нашу столовую по четвергам – там работала её подруга, и они вместе пили чай после смены.
Впервые я увидел её в очереди за компотом. Маленькая, тихая, с глазами, которые смотрели не на тебя, а куда-то вглубь – будто видели что-то за твоей спиной. И улыбка – редкая, но если улыбалась, хотелось ответить тем же. Просто так, без причины.
Мы разговорились. Потом ещё раз. И ещё. К декабрю я ждал четвергов как праздников.
Борис был другим. Крупный мужчина с властным голосом, он носил рубашки, застёгнутые на все пуговицы, и говорил так, будто каждое слово – приказ. Я видел его несколько раз – он приезжал за Зиной в столовую, сигналил с улицы, ждал. Ни разу не зашёл внутрь. Ни разу не сказал ей «здравствуй» при людях. Только коротко кивал – и она вставала, накидывала пальто, уходила.
– Он тебя обижает? – спросил я однажды.
Зина покачала головой.
– Не обижает. Просто... не видит. Для него я – вещь. Часть квартиры. Как мебель.
В январе мы начали встречаться тайком. В подвале заводского общежития, куда никто не спускался. В парке за её домом, когда Борис уезжал по району с проверками. В моей комнате в общежитии, где было холодно, но мы не замечали.
Я не помню, кто из нас сделал первый шаг. Наверное, оба одновременно. Когда так любишь – шаги не считаешь.
В феврале она сказала, что беременна. Мы сидели на скамейке в парке, снег падал крупными хлопьями, и Зина смотрела на свои руки – маленькие, с тонкими пальцами, без перчаток.
– Борис узнает, – сказала она. – Он посчитает. Мы с ним уже год не...
– Уедем, – предложил я. – Куда угодно. Хоть в Сибирь. Хоть на Север. Я устроюсь, найду работу.
– Ты не понимаешь. – Она подняла глаза. – Он не отпустит. Он из тех, кто лучше сожжёт, чем отдаст.
Я не поверил. Думал – преувеличивает. Люди в страхе часто видят опасность там, где её нет.
Через неделю Зина исчезла.
***
Борис сказал соседям – уехала к родственникам. Мать больна, срочно вызвали. Вещи её остались в квартире, но никто не спрашивал. В девяносто первом людям было не до чужих жизней – страна рушилась, заводы закрывались, деньги превращались в бумагу. Люди уезжали, исчезали, пропадали целыми семьями.
Я искал её три месяца. Ездил в Рязань, к её матери, – та не видела дочь с прошлого лета. Удивилась моему визиту. Сказала – Зина писала, что всё хорошо, что муж заботится. Письма приходили до середины февраля, потом прекратились.
– Борис сказал, она у вас, – объяснил я.
– Нет. Её здесь не было.
Я пошёл в милицию. Написал заявление. Следователь – усталый мужчина с мешками под глазами – записал показания, пообещал проверить. Через месяц дело закрыли.
– Никаких признаков преступления, – сказал следователь. – Муж утверждает, что они поссорились, и она ушла. Добровольно. Уехала куда-то на юг, к подругам.
– Какие подруги? Она никого не знала на юге!
– Послушайте. – Следователь потёр переносицу. – У меня тридцать дел в производстве. Убийства. Грабежи. Рэкет. А вы приходите с историей про женщину, которая ушла от мужа. Это не преступление.
– Но она была беременна!
– Тем более. Может, нашла кого-то получше вашего Громова.
Я ударил его. Один раз, в челюсть. Меня задержали на трое суток, оштрафовали. После этого в милицию я больше не ходил.
Зину официально объявили безвестно отсутствующей через год. Через семь лет – признали умершей. Документы подписал судья, дело закрыли, папку положили в архив. Одна из тысяч таких папок.
Но я знал, что она не уехала. Знал с того самого дня, когда устроился лифтёром в её дом и впервые услышал стук.
***
В марте девяносто первого завод окончательно встал. Зарплату не платили уже полгода, общежитие собирались расселять. Я искал любую работу – грузчиком, сторожем, дворником. И когда увидел объявление на двери ЖЭКа – «требуется лифтёр» – пошёл сразу.
Борис к тому времени уволился с должности управдома. Говорили – по собственному желанию, но я знал, что его выжили. Новые времена, новые люди. Он остался жить в той же квартире на пятом этаже, но из дома почти не выходил.
В первый же день работы я поднялся на лифте до девятого и спустился вниз. Между четвёртым и пятым кабина замерла на секунду. Я подумал – заело, сейчас починю. Положил ладонь на стену, чтобы проверить вибрацию.
Стена была тёплой.
И кто-то постучал изнутри. Три раза.
Я отдёрнул руку, как от огня. Сердце колотилось так, что перехватило дыхание. Лифт тронулся снова, доехал до первого. Я вышел на площадку, сел на ступеньку и просидел так полчаса, пока не перестали дрожать руки.
Потом поднялся снова. До пятого. Спустился до первого.
Снова стук. Три удара. Глухие, как сквозь толщу бетона.
На третий день я ответил. Постучал в стену – раз, два, три. И услышал ответ – раз, два, три.
С тех пор прошла целая жизнь. Я стучал каждый день. Иногда по пять раз за смену, иногда – по двадцать. И каждый раз получал ответ.
Мастерам я ничего не говорил. Когда они спрашивали про замирание лифта – пожимал плечами. Конструкция такая. Ничего страшного. Секунда туда, секунда сюда – жильцы не жалуются.
Жильцы действительно не жаловались. Они даже не замечали. Может быть, потому что не слушали. Или потому что стук предназначался не им.
***
Катя пришла снова через три дня. Я стоял у лифта на первом этаже, проверял расписание вызовов. Она зашла с улицы, отряхнула снег с капюшона и встала напротив меня.
– Я нашла кое-что в архивах, – сказала она.
– Каких архивах?
– Городских. Старые документы ЖЭКа, протоколы собраний жильцов, акты ревизий. – Она достала из сумки толстую папку. – И ещё кое-что. Личное.
Мы поднялись в мою подсобку – маленькую комнатку рядом с лифтовой шахтой, где я хранил инструменты и пил чай между вызовами. Катя села на табуретку, положила папку на колени.
– Моя бабушка умерла два года назад. Мать моей мамы. – Она говорила медленно, будто каждое слово причиняло боль. – Перед смертью оставила мне письмо. Велела прочитать после похорон.
– И что в письме?
– Правда. – Катя открыла папку, достала конверт, пожелтевший от времени. – Бабушка писала, что мама не уезжала. Что она исчезла, и никто не знает, куда. Что Борис Громов что-то скрывает, но доказательств нет.
Я взял конверт, посмотрел на почерк. Старческий, неровный, с нажимом на некоторых буквах.
– Почему она не сказала раньше?
– Боялась. Громов угрожал. Приезжал к ней в Рязань, говорил, что если она не успокоится, будет хуже. – Катя помолчала. – Бабушка вырастила меня. Забрала из роддома, когда мне было две недели. Сказала всем, что я – дочь её младшей сестры, которая умерла при родах. Так и росла – считала себя сиротой.
– А на самом деле?
– На самом деле меня родила мама. Зина. В феврале девяносто первого. – Катя подняла глаза. – Бабушка забрала меня прямо из больницы. Борис отдал без вопросов. Сказал – ребёнок ему не нужен, пусть забирают.
Я смотрел на неё и видел Зину. Тот же наклон головы. Та же манера поджимать губы, когда волнуется. И глаза – разрез чуть приподнят к вискам, будто вот-вот взлетит.
– Катя, – сказал я. – Сколько тебе лет?
– Тридцать пять. Исполнилось в марте прошлого года.
Тридцать пять лет. Ровно столько, сколько я работаю в этом доме. Ровно столько, сколько стучу в стену.
– А в письме... – Я не закончил. Не мог.
– Есть ещё кое-что. – Катя достала из папки ещё один листок. – Бабушка делала ДНК-тест. Тайком, без моего ведома. Сравнивала мой образец с образцом Громова – взяла волос с его пиджака, когда он приезжал в последний раз.
– И?
– Он не мой отец. – Катя положила результаты теста на стол. – Ноль совпадений. Громов мне никто.
Комната качнулась. Я схватился за край стола, чтобы не упасть.
– Бабушка написала, что у мамы был кто-то, – продолжала Катя. – Перед исчезновением. Она не называла имя, но говорила – хороший человек. Мама любила его. Собиралась уехать с ним.
Я достал из кармана фотографию Зины. Положил рядом с результатами теста.
– Это я, – сказал. – Твой отец – это я.
***
Мы проговорили до ночи. Катя слушала, не перебивая. Иногда кивала. Иногда утирала слёзы. Но ни разу не отвернулась.
Я рассказал всё. Про столовую и четверги. Про скамейку в парке и снег крупными хлопьями. Про общежитие и подвал. Про тот февральский вечер, когда Зина сказала, что беременна. Про её страх. Про её слова: «Он лучше сожжёт, чем отдаст».
И про стук. Все эти годы стука в стену.
– Ты думаешь, это она? – спросила Катя под конец.
– Не знаю. Не могу объяснить. Но стена тёплая. Каждый раз, когда лифт замирает, – тёплая.
Катя встала, подошла к двери подсобки. За дверью была лифтовая шахта – глухая бетонная стена с техническим люком.
– Можно... – Она не договорила.
– Да. Пойдём.
Мы вызвали лифт. Зашли внутрь. Я нажал кнопку девятого, лифт тронулся.
Четвёртый этаж. Между четвёртым и пятым – замирание. Секунда.
Катя прижала ладонь к левой стене. Я смотрел на её руку – маленькую, с тонкими пальцами, как у Зины.
– Тёплая, – прошептала она.
– Постучи. Три раза.
Она постучала. Раз, два, три. Костяшками пальцев, легко.
И ответ пришёл. Три толчка изнутри. Глухие, как из-под воды.
Катя отдёрнула руку, прижала к груди. Глаза её расширились.
– Боже мой, – сказала она. – Это правда.
Лифт тронулся снова. Доехал до девятого. Мы стояли молча, не двигаясь.
– Что нам делать? – спросила Катя наконец.
– Найти правду. Раз и навсегда.
***
Борис Громов жил на пятом этаже до сих пор. Квартира семнадцать – та самая, где они жили с Зиной.
К восьмидесяти он превратился в тень себя прежнего. Сгорбленный старик с сиплым голосом и присвистом на каждой букве «с» – будто воздух не весь выходит из лёгких. Соседи говорили – рак. Последняя стадия. Врачи давали месяц, может, два.
Катя хотела говорить с ним. Я отговаривал – боялся, что она не выдержит. Но она настояла.
– Я должна, – сказала. – Для мамы. И для себя.
Мы поднялись вместе. Я постучал в дверь. Борис открыл не сразу – шаркал по коридору, кашлял, гремел цепочкой.
Когда увидел Катю – побелел. Отступил назад. Схватился за косяк, чтобы не упасть.
– Ты... – прохрипел он. – Ты похожа на неё. Один в один.
– Я её дочь. – Катя стояла в дверях, не переступая порог. – И я знаю, что она не уезжала.
Борис посмотрел на меня. В глазах не было злости – только усталость. Бесконечная, тридцатипятилетняя усталость.
– Входите, – сказал он. – Давно пора.
Квартира пахла лекарствами и старостью. На стенах – те же обои, что и раньше, выцветшие до серости. Мебель – та же: сервант с хрусталём, диван с продавленными подушками, стол с вязаной скатертью. Будто время остановилось в девяносто первом и так и не тронулось с места.
Борис сел в кресло у окна, закашлялся. Долго, надрывно – я видел, как дёргается его впалая грудь под рубашкой. Рубашка была застёгнута на все пуговицы, как всегда.
– Чего ты хочешь? – спросил он Катю.
– Правды. Где моя мать?
Борис молчал. Смотрел в окно – там, за стеклом, кружил снег, и фонарь качался на ветру.
– Ты знаешь, кто твой отец? – спросил он вдруг.
– Да. – Катя кивнула на меня. – Знаю.
Борис криво усмехнулся. Без злости – просто горько.
– Она мне сказала. В тот вечер. Сказала, что носит твоего ребёнка, – он посмотрел на меня. – Что любит тебя. Что я ей никто. Столько лет вместе – и я ей никто.
– Не тридцать пять, – поправил я. – Пять. Вы поженились в восемьдесят шестом.
– Какая разница. – Он махнул рукой. – Я думал, мы семья. Думал, всё наладится. А она собирала вещи. Сумка стояла в коридоре, уже упакованная.
– Что ты сделал? – Катя шагнула к нему. – Что ты с ней сделал?
Борис закрыл глаза. Потом медленно поднял руку к горлу и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Впервые за все годы, что я его знал.
– Я был пьян. Выпил полбутылки водки, пока ждал её с работы. Она вошла, сказала – ухожу, не держи. И я... – Он запнулся. – Один удар. Просто толкнул. Она упала. Больше не встала.
Катя зажала рот рукой. Я стоял, не чувствуя ног. Кровь стучала в ушах так громко, что я едва слышал его голос.
– Я не хотел, – продолжал Борис. – Клянусь. Хотел напугать, остановить. Не убить. Но она упала, и...
– Где она? – Голос мой прозвучал чужим, хриплым. – Где её тело?
Борис поднял руку, показал на пол. Потом вниз. Потом – на стену за спиной.
– Между четвёртым и пятым, – прошептал он. – В шахте лифта. Там была ниша, технический проём. Строители заложили его кирпичом, но неплотно. Я... я разобрал ночью. Положил её туда. Заложил снова.
Тридцать пять лет.
Тридцать пять лет она была там. В стене. Между этажами.
И стучала. Стучала, пока кто-нибудь не услышит.
***
Полиция приехала через час. Следственный комитет – ещё через два. Борис дал показания, подписал протокол. Его увезли в больницу под конвоем – слишком слаб для изолятора, но дело возбудили.
Вскрывали шахту до ночи. Перфораторы грохотали на весь подъезд, пыль летела серыми облаками. Жильцы выходили на площадки, смотрели, шептались. Я сидел на лестнице между третьим и четвёртым, слушал шум. Катя сидела рядом. Молчала.
Около полуночи ко мне подошёл следователь – молодой парень в мятом костюме, с красными от усталости глазами.
– Нашли, – сказал он. – Останки. Женские. Завёрнуты в строительную плёнку.
Я кивнул. Не мог говорить.
– Экспертизу проведём, но по предварительным данным – травма головы, несовместимая с жизнью. Скорее всего, тридцать пять лет назад. – Он помялся. – Вы знали её?
– Да. – Голос мой треснул. – Я любил её.
Следователь не стал расспрашивать. Пожал мне руку и ушёл.
Катя положила голову мне на плечо. Мы сидели так – отец и дочь, которые не знали друг друга всю жизнь. Но она была дочерью женщины, которую я любил. Моей дочерью.
– Ты знал? – спросила она наконец.
– Чувствовал. Но не верил. Не хотел верить.
– Почему не вызвал мастеров? Не проверил стену?
Я долго думал, прежде чем ответить.
– Пока она стучала – она была жива. Для меня. Я знал, что это невозможно. Что люди не стучат из-за стены столько лет. Но если бы я проверил... если бы узнал правду тогда... – Я не закончил.
– Понимаю. – Она сжала мою руку. – Я бы тоже не смогла.
Мы просидели так до рассвета. Следователи уехали, рабочие собрали инструменты, соседи разошлись по квартирам. Дом затих.
– Бабушка написала кое-что ещё, – сказала Катя, когда за окном посветлело. – В конце письма. Она написала: «Найди того, кто любил твою маму. Он ждёт».
– Она знала?
– Не уверена. Но, может быть, мама рассказывала ей про тебя. Ещё до всего.
Я вспомнил Зину в парке, на той скамейке. Снег, крупные хлопья, её голос: «Он лучше сожжёт, чем отдаст». Она боялась. И была права.
– Катя, – сказал я. – Я не успел её спасти тогда. Но я могу... мы можем...
– Можем что?
– Похоронить её по-человечески. Дать ей покой.
Катя подняла голову, посмотрела на меня. Потом – впервые за эти дни – улыбнулась. Редкая улыбка, но тёплая. Как у матери.
– Да, – сказала она. – Давай.
***
Я спустился к лифту, когда следователи уехали. Катя ждала на улице – сказала, что хочет подышать. Я попросил минуту.
Кабина была пустой. Стены – холодными. Техники уже включили механизм после ремонта, и лифт работал как прежде – ровный гул мотора, мягкое покачивание на тросах.
Я поднялся до девятого. Потом спустился до первого.
Между четвёртым и пятым лифт замер – привычная секунда.
Я прижал ладонь к левой стене. Там, где всегда было тепло. Там, где каждый день раздавались три глухих толчка в ответ.
Три удара. Раз, два, три.
Тишина.
Стена была холодной. Впервые за все эти годы – обычная бетонная стена, какой ей и положено быть.
– Спасибо, – сказал я вслух. – Я услышал. Мы услышали. Теперь можешь идти.
Двери открылись на первом. Я вышел на площадку. Стоял, смотрел на кабину, которая везла меня столько лет. На панель с кнопками, стёртыми моими пальцами. На левую стену, где остались мои следы – невидимые, но я знал, что они там.
Потом развернулся и вышел на улицу.
Катя ждала у подъезда, руки в карманах пальто. Февраль, холодный ветер, снег кружит над фонарями. Ровно столько же времени прошло с той ночи, когда Зина собирала вещи.
– Ну что? – спросила она.
– Она ушла. – Голос мой не дрогнул. – Теперь – по-настоящему ушла.
Катя кивнула. Потом шагнула ко мне, обняла. Я стоял, неловко держа руки по швам, – давно забыл, как это – когда кто-то обнимает.
– Что теперь? – спросила она, не отпуская.
– Теперь – жить. У меня есть ты. У тебя есть я.
Она отстранилась, посмотрела мне в глаза.
– Бабушка оставила дом в Рязани. Пустой. Я думала продать, но... – Она замялась. – Может, ты приедешь? Посмотришь?
– Зачем?
– Не знаю. Просто хочу, чтобы ты увидел, где я росла. Где мама росла.
Я подумал про свою однушку в соседнем доме. Про пустые стены, про молчащий телефон, про ужины в одиночестве перед телевизором. Тридцать пять лет я ждал кого-то, кто постучит в мою дверь. Теперь – дождался.
– Приеду, – сказал я. – На выходных.
Катя улыбнулась. Она была похожа на Зину – разрез глаз, наклон головы, та же редкая тёплая улыбка. Но она была другой. Своей. Моей дочерью.
Мы пошли по улице – прочь от дома, от лифта, от стены, которая хранила тайну все эти годы. Снег скрипел под ногами, фонари качались на ветру, и где-то далеко хлопнула дверь подъезда.
Я обернулся. Дом стоял тёмной громадой, девять этажей с потухшими окнами. Лифт больше не светился изнутри – выключили на ночь.
– Я буду скучать, – сказал я тихо. – По стуку.
Катя взяла меня под руку.
– Она тоже будет. Но теперь ей можно отдохнуть.
Мы шли молча. Снег валил всё гуще, заметая наши следы.
Позади остался дом с лифтом, который больше не замирал между этажами. Мастера потом сказали – само прошло. Что-то разблокировалось при вскрытии, какой-то механизм освободился.
Я знал, что это неправда. Но спорить не стал.
Зина ждала тридцать пять лет. Стучала в стену каждый день, каждый раз, когда я поднимался или спускался. Надеялась, что кто-нибудь услышит. Найдёт. Вспомнит. Освободит.
Я слышал. Каждый день. И отвечал – три глухих удара в ответ.
Теперь она могла уйти.
Теперь могли и мы.