В новогоднюю ночь 1967-го в ленинградской коммуналке на Невском было холоднее, чем на улице. Не из-за батарей — из-за тревоги. В комнате на одиннадцать метров — жена, маленькая дочка на раскладушке и мужчина в поношенной водолазке, который только что понял: шампанского не будет.
Этого мужчину звали Станислав Пожлаков. Тогда — просто Слава. Не «композитор хитов», не автор мелодий, под которые плакал весь Союз. Просто парень, который носил на радио свои песни, как школьник — тетрадки на проверку. И каждый раз возвращался с одинаковым выражением лица.
В ту ночь жена ходила по комнате, как по клетке. Праздник стучался в окна соседних квартир — звенели рюмки, пахло мандаринами. Здесь — тишина и пустой стол. Она почти шепотом просила занять хоть на бутылку. Он молчал. Не потому что гордый — потому что устал объяснять, что музыка пока не кормит.
Звонок в дверь прозвучал как выстрел. Почтальон в ушанке, портфель под мышкой. Конверт с гонораром за песню «Ребята семидесятой широты», которую радиоредактор рискнул поставить в эфир.
Сумма в конверте была такой, что рука дрогнула. Не зарплата — прыжок через пропасть. Почтальон пожелал счастливого Нового года и ушёл, а в комнате вдруг стало жарко. Не от батарей — от ощущения, что жизнь меняет направление.
Так началась вторая биография Станислава Пожлакова.
Он не был столичной легендой с правильной родословной. Родился в Мытищах в 1937-м, в семье, где детей было четверо. До взрослой жизни дожил один. Война прошлась по его детству тяжёлым сапогом — ленинградская блокада не оставляла шансов. В коммунальной комнате выживали на крохах, на маминых руках, на чуде.
В таких условиях дети взрослеют без предупреждения. Он научился слушать — сначала тишину, потом радио. Сквозь заглушки ловил Би-би-си, джаз, чужие голоса, в которых было что-то запретное и живое. Музыка стала не развлечением, а способом выжить — внутренним укрытием.
В школе №107 за одной партой с ним сидел Юрий Сенкевич. Два пацана, которые однажды решили собрать оркестр. Один потом станет телевизионным лицом страны, другой — её саундтреком. Тогда они просто ловили волну на старом приёмнике и спорили, как звучит настоящий джаз.
После школы — армия. Строй, команды, дисциплина. Но даже там Пожлаков таскал с собой музыку, как тайный карман. Вернулся — и сразу в Ленгосэстраду. Руководил оркестром, писал, переписывал, искал интонацию, которая будет понятна не только музыкантам, но и людям на кухнях.
Жизнь оставалась коммунальной. Жена Жанна, крошечная комната, дочка Юля. Песни писались ночами, когда ребёнок засыпал, а соседи затихали. Он не сочинял «для истории» — он искал мелодию, которую можно напевать, пока варится суп.
И вот тут совпало. Страна устала от маршей и лозунгов. Нужны были простые песни — о нежности, о доме, о том, что чувствует человек, а не плакат. Пожлаков оказался в точке, где личная боль встретилась с общественным запросом.
После той новогодней ночи звонки посыпались один за другим. Его песни начали брать. Их пели. Их просили повторить. Он выходил на сцену в своей водолазке и пиджаке — без театрального лоска, без вычурности — и улыбался так, будто всё это случайность.
Случайностью это не было.
«Мы — ребята семидесятой широты» звучала бодро, почти пионерски, но внутри у неё была мягкая, человеческая нота. Он умел прятать грусть в лёгкости. Делал простое — и попадал точно в сердце.
Деньги пришли быстро. Квартира, «Волга», гастроли, поклонницы. В 70-е его гонорары считались завидными. Но в нём всегда жила память о тех одиннадцати метрах и пустом столе. Страх отката назад сидел глубже, чем радость успеха.
Он не только писал — он пел. И в этой открытой улыбке было что-то почти детское. Но за ней — суровая школа, блокадное детство и железная дисциплина человека, который знает цену каждому рублю.
Рядом оказалась Эдита Пьеха. Их не связывал громкий роман, но между ними чувствовалось электричество. Он писал — она пела так, что замирали залы. «У причала я стою…» разлетелась по стране. Домохозяйки напевали её у раковин, солдаты — в казармах.
Про их особую связь говорили шёпотом. Без скандалов, без публичных признаний. Она позже признается, что в его песнях была лёгкость и грусть одновременно. И именно это делало их живыми.
Параллельно звучала Людмила Сенчина с «Песней о нежности». А «Топ-топ, топает малыш» превратилась в колыбельную нескольких поколений. Парадокс: мелодии стали народными, а имя автора постепенно уходило в тень.
Он писал музыку к фильмам — «Кортик», «Бронзовая птица». Для миллионов детей его мелодии стали фоном детства. Не главным героем — но голосом за кадром, который сопровождает самые яркие воспоминания.
И всё это — человек, который когда-то сидел в коммуналке без денег на шампанское.
У любого взлёта есть оборотная сторона. У Пожлакова она оказалась домашней.
Жанна — та самая девушка из коммуналки, которая делила с ним голодные вечера и верила в музыку, — постепенно стала жить в тени его успеха. Гастроли, поклонницы, бесконечные репетиции. Телефон звонил чаще, чем он возвращался домой. Для публики — обаятельный композитор с мягкой улыбкой. Для семьи — человек, которого всё время нет.
Они развелись, когда Юле было четырнадцать. Без громких скандалов, без газетных полос. Просто усталость. Дочь позже скажет: лучшие песни он написал, пока был с мамой. Вдохновение иногда живёт в быте — в запахе ужина, в детском смехе за стеной.
После развода в его жизни появилась Нина Молтянская — молодая певица, энергия, сцена. Они поженились в 1977-м. Этот союз был другим: почти лабораторным. Два человека, одержимых музыкой. В доме горели чайники — забывали выключить, потому что спорили о ритме и строили новые мелодии. Детей не было, зато было постоянное ощущение работы.
На сцене он оставался лёгким и открытым. Но внутри накапливалось напряжение. В 70-е его называли «композитором хитов» — звучит как комплимент, но в этом ярлыке уже скрывалась ловушка. Хит — это быстро, это здесь и сейчас. А что потом?
Потом случился удар, от которого он не оправился.
Леонид Лучкин — поэт, соавтор, человек, с которым рождались те самые песни, — умер внезапно. Практически на его руках. Для композитора это была не просто потеря коллеги. Это был разрыв связки. Лучкин понимал его с полуслова, с полуноты. Их тандем держался не на расчёте, а на внутреннем совпадении.
Он поставил на могиле друга дорогой памятник. Себе такого не получит.
После смерти Лучкина в музыке Пожлакова появилось больше тишины. Он продолжал писать — инерция славы ещё работала. Но мир уже менялся.
Перестройка перевернула эстраду. В эфир ворвались рок-группы, протестные тексты, другая интонация. Лирика о нежности и детях казалась слишком мягкой для нового времени. Его мелодии стали называть «ностальгическими». Слово звучало почти как приговор.
Звонков становилось меньше. Заказов — ещё меньше. Те, кто вчера стояли в очереди за его песнями, теперь искали «свежий формат». Музыка, которая вчера объединяла страну, вдруг оказалась вне повестки.
Брак с Ниной тихо распался. Без публичных заявлений. Просто два человека, которые когда-то горели одной работой, разошлись в разные стороны. Она позже вспоминала: песни он продолжал писать хорошие, но их никто не хотел брать. Мир стал другим.
А в 90-е мир стал ещё жёстче.
Гонорары исчезли. Авторские отчисления были мизерными. Новая индустрия строилась без оглядки на тех, кто создавал саундтрек прошлых десятилетий. Пожлаков остался один на один с квартирой на улице Фрунзе.
Соседи видели его редко. Он почти не выходил. Передвигался с трудом. В этих стенах когда-то обсуждались новые мелодии, звучала «Песня о нежности». Теперь — тишина и старое пианино.
Дочь приезжала нечасто. Жёны — бывшие. Коллеги — заняты своими проектами. Поклонники выросли и переключились на новые имена. Песни продолжали жить, но автор становился всё менее заметным.
В сентябре 2003 года мастера искусств Петербурга обратились к губернатору с просьбой поддержать Пожлакова — финансово и организационно провести вечер к его пятидесятилетию в музыке. Ответ был коротким: отказ. Без объяснений.
Он в это время писал новую песню — «Ночь окутала город родной». Хотел подарить её детскому хору телевидения и радио. Даже на исходе жизни он думал о детских голосах. В этом было что-то упрямое: если мир больше не ждёт — всё равно писать.
19 сентября он закончил работу над песней. Через несколько дней его не стало.
Тело нашли соседи. Дверь в квартиру несколько дней оставалась открытой. Город жил своей жизнью. Кто-то спешил на работу, кто-то слушал музыку в наушниках. Никто не заглядывал в ту тишину.
Эдуард Хиль говорил потом, что всё выглядело странно, намекал на возможные тёмные обстоятельства. Но официальных выводов так и не прозвучало. Его уход оказался таким же тихим, как последние годы.
Ирония судьбы: в тот же день умер Юрий Сенкевич — тот самый школьный друг по парте, с которым когда-то ловили джаз на приёмнике. Два мальчишки из послевоенного Ленинграда ушли одновременно. Один — телелицо страны, другой — её мелодия.
Пожлаков умер в одиночестве. Но его песни — нет.
«Топ-топ, топает малыш» до сих пор звучит в детских садах. Молодые мамы поют её, не всегда зная, кто автор. «Песня о нежности» всё ещё пробирает — стоит только включить первые такты. Музыка пережила систему, перестройку, 90-е и своего создателя.
Это странная формула славы: человек может исчезнуть из афиш, но если мелодия вжилась в народную память — она работает без подписи.
Станислав Пожлаков не стал символом эпохи на плакатах. Он не был бунтарём, не рвал микрофоны. Он писал о простых чувствах — и именно поэтому его песни пережили шум времени.
В его истории нет красивого финала. Есть коммуналка, гонорар в новогоднюю ночь, блеск 70-х и тишина 90-х. Есть улыбка на сцене и закрытая дверь квартиры на Фрунзе. Есть музыка, которая оказалась сильнее забвения.
И каждый раз, когда где-то тихо звучит «У причала…» или детский хор выводит знакомую мелодию, он возвращается — не как герой газетной полосы, а как часть чьего-то личного воспоминания.