Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Мост из теплых слов

30 лет она выходила на балкон в 6 утра. Мы смеялись. А потом я нашла шкатулку с письмами

Я не любила эту квартиру. Пахло валерьянкой, старыми книгами и чем-то ещё — сладковатым, тяжёлым. Запахом одиночества, наверное. Или старости. Я так и не научилась их различать. Бабушка умерла в апреле. Тихо, во сне — как она и хотела. Мама позвонила в семь утра, и я подумала: странно, что не в шесть. В шесть бабушка всегда была на балконе. Через три дня после похорон я приехала разбирать квартиру. Мама не могла — спина. Брат был в Германии. Оставалась я. – Выброси там всё, – сказала мама по телефону. – Мебель старая, посуда щербатая. Только документы собери. И шкатулку не трогай, там мелочь всякая, сразу в мусор. Я обещала. Пятый этаж без лифта. Сорок восемь ступенек — я считала в детстве, когда приезжала на лето. Дверь открылась с трудом, будто квартира не хотела впускать. Или не хотела отпускать хозяйку. Первое, что я увидела — балконная дверь. Приоткрытая. И плед на спинке кресла. Клетчатый, коричнево-рыжий, с бахромой по краям. Бабушка куталась в него по утрам. Я подошла к балкону

Я не любила эту квартиру. Пахло валерьянкой, старыми книгами и чем-то ещё — сладковатым, тяжёлым. Запахом одиночества, наверное. Или старости. Я так и не научилась их различать.

Бабушка умерла в апреле. Тихо, во сне — как она и хотела. Мама позвонила в семь утра, и я подумала: странно, что не в шесть. В шесть бабушка всегда была на балконе.

Через три дня после похорон я приехала разбирать квартиру. Мама не могла — спина. Брат был в Германии. Оставалась я.

– Выброси там всё, – сказала мама по телефону. – Мебель старая, посуда щербатая. Только документы собери. И шкатулку не трогай, там мелочь всякая, сразу в мусор.

Я обещала.

Пятый этаж без лифта. Сорок восемь ступенек — я считала в детстве, когда приезжала на лето. Дверь открылась с трудом, будто квартира не хотела впускать. Или не хотела отпускать хозяйку.

Первое, что я увидела — балконная дверь. Приоткрытая. И плед на спинке кресла. Клетчатый, коричнево-рыжий, с бахромой по краям. Бабушка куталась в него по утрам.

Я подошла к балкону. Узкий, с облупившейся краской на перилах. Выходит на восток — солнце било прямо в глаза, если встать у самого края. Бабушка стояла здесь каждое утро. В шесть часов. Тридцать лет подряд.

И махала кому-то.

Мы с братом смеялись над этим в детстве. Потом перестали замечать. Потом вообще забыли — у каждого своя жизнь, свои заботы. Бабушка звонила редко, говорила мало. Приезжать было некогда.

Я так и не узнала, кому она махала все эти годы.

И, если честно, не особо хотела знать.

Квартира оказалась меньше, чем я помнила. Или это я выросла. Две комнаты, кухня, совмещённый санузел. Мебель — ровесница маминой молодости. Сервант с хрусталём, который никто никогда не доставал. Диван, продавленный с одной стороны — бабушкиной.

Я начала с кухни. Тарелки, чашки, кастрюли. Половина — в трещинах. Выбросила без сожаления. Потом — шкаф в прихожей. Пальто, которое бабушка носила двадцать лет. Платки. Зонт с деревянной ручкой.

К вечеру добралась до спальни.

Шкатулка стояла на верхней полке шкафа. Деревянная, тёмная, с латунными уголками. Мама сказала — сразу в мусор. Но я открыла.

Внутри — не мелочь.

Письма. Много. Перевязанные бечёвкой. Открытки. Фотография — мужчина в инвалидной коляске на фоне окна. Лицо нечёткое, но улыбается.

Почерк на конвертах — не бабушкин. Мужской. Мелкий, аккуратный. Обратный адрес — тот же город, тот же район. Улица Ленина, дом двенадцать, квартира сорок один.

Дом напротив.

Я посмотрела в окно. Дом напротив стоял так близко, что в хороший бинокль можно было прочитать заголовок газеты на чужом столе. Окна третьего этажа — прямо на уровне бабушкиного балкона.

Заколоченные.

Сердце почему-то дёрнулось. Глупо. Что мне до чужих окон.

Я взяла первое письмо.

«Зинаида Павловна, пишу, потому что сказать не могу. Вы и так всё знаете. Сегодня проснулся в пять, лежал до шести и думал — зачем. А потом увидел вас на балконе. Вы махнули рукой. И я подумал — ещё один день. Можно ещё один.

Григорий».

Дата — сентябрь девяносто шестого. Тридцать лет назад.

Мне было восемь. Я помню то лето. Жара, мороженое за двенадцать копеек, вечера у телевизора. И бабушку на балконе — каждое утро, в шесть. Мама ругалась, что она будит меня. Бабушка молчала и продолжала.

Я думала — привычка. Зарядка на свежем воздухе. Старческие причуды.

Я взяла следующее письмо.

«Сегодня хотел не смотреть. Решил — какая разница. Но в шесть пять поймал себя на том, что сижу у окна. Вы стояли в пледе, том самом, клетчатом. Солнце било вам в лицо, вы щурились. И всё равно махали.

Я не заслуживаю.

Но спасибо.

Григорий».

Ноябрь того же года.

Письма шли хронологически. Я читала час, два. За окном темнело.

Григорий Степанович. Инженер. Пятьдесят восьмой год рождения. В девяносто шестом ему было двадцать восемь. Молодой. Здоровый. Женат не был.

Пьяный водитель вылетел на тротуар в августе. Григорий шёл с работы. Позвоночник. Ноги отнялись сразу. Руки работали, но плохо. Родителей уже не было. Друзья исчезли через полгода — сначала приходили, потом стали «заезжать», потом звонить, потом перестали.

К зиме девяносто шестого он остался один.

«Я не выхожу из квартиры. Сиделка приходит три раза в неделю. В остальное время — стены. Потолок. Радио. Я думал — проще было бы, если бы он меня насмерть. Честнее».

Я отложила письмо. Руки дрожали.

Телефон завибрировал. Мама.

– Ты там ещё? – голос раздражённый. – Уже девять вечера.

– Разбираю, – сказала я. – Мам, кто такой Григорий Степанович?

Пауза. Длинная.

– Откуда ты знаешь это имя?

– Письма нашла. В шкатулке, которую ты велела выбросить.

Снова пауза.

– Выброси.

– Мам...

– Я не хочу об этом говорить, – голос стал жёстче. – Выброси и приезжай. Нечего там копаться.

Она повесила трубку.

Я посмотрела на письма. На фотографию мужчины в коляске. На окна дома напротив — тёмные, мёртвые.

Что-то здесь было не так.

Что-то, о чём мама не хотела говорить.

На следующий день я нашла Тамару Ильиничну.

Соседка с четвёртого этажа. Бабушка упоминала её в разговорах — вскользь, без подробностей. Тамара Ильинична жила в этом доме сорок лет, пережила трёх мужей и знала всё обо всех.

Она открыла дверь в халате и тапочках с помпонами. Восемьдесят лет, но глаза — острые, молодые.

– Верочка, – она узнала меня сразу. – Ты же была вот такая, – она показала рукой на уровень своего бедра. – Приезжала летом. Косички. Коленки сбитые.

– Здравствуйте, Тамара Ильинична.

– Проходи. Чай будешь?

Я прошла. Квартира пахла кошками и почему-то мандаринами. На кухне — иконка в углу, герань на подоконнике.

– Зинаиду жалко, – сказала она, ставя чайник. – Хорошая была женщина. Тихая.

– Я хотела спросить, – я села за стол, положила руки на клеёнку. – Вы знали Григория Степановича?

Тамара Ильинична замерла. Потом медленно повернулась.

– Знала.

– Расскажете?

Она села напротив. Долго смотрела на меня — словно решала, достойна ли я.

– Он жил в доме напротив. Третий этаж. Молодой был, красивый. Инженер на заводе. Всё у него было впереди. А потом — авария.

Она замолчала. Чайник засвистел. Тамара Ильинична встала, разлила чай по чашкам.

– Ноги отнялись. Руки работали, но слабо. В туалет сходить — подвиг. Одеться — целое дело. Первый год ещё ничего, люди помогали. А потом все разбежались. Сиделка приходила, но знаешь, как это — человек чужой, пришёл-ушёл. А Гриша — один. Месяцами один.

– И бабушка?..

– Твоя бабушка медсестрой работала. В той же поликлинике, куда он прикреплён был. Она его историю знала. И однажды — это уже осенью было, в сентябре — пришла ко мне, попросила: «Тома, ты ведь с ним через балкон переговариваешься иногда, передай записку».

Тамара Ильинична улыбнулась. Грустно.

– Я удивилась. Зинаида — женщина строгая, немногословная. А тут — записка. Ну, передала. Через три дня он ответил. Потом она ему. И пошло.

– Они переписывались?

– Тридцать лет, Верочка. Тридцать лет.

Я молчала. Пыталась уложить это в голове.

– Но почему балкон? Почему шесть утра?

Тамара Ильинична подняла чашку, посмотрела сквозь пар.

– Он ей написал в первом же письме. Что просыпается в пять от боли, лежит до шести и думает — зачем. Зачем вставать. Зачем жить. И твоя бабушка... – она запнулась, — она стала выходить на балкон в шесть. Каждый день. Вставала, одевалась, выходила и махала ему рукой. Чтобы он видел, что кто-то помнит. Что мир не закончился.

Я почувствовала, как что-то сжалось в груди. Горло перехватило.

– Тридцать лет?

– Тридцать лет. В дождь, в снег, в минус двадцать. Она надевала тот плед клетчатый, выходила на балкон и махала. Он сидел у окна и ждал. Это было... как договор. Негласный. Она не спрашивала, как он. Он не жаловался. Просто — она махала, он видел. И этого хватало.

– Они встречались?

Тамара Ильинична покачала головой.

– Ни разу. Он не хотел. Писал ей — я не хочу, чтобы вы видели меня таким. Не хочу жалости. Мне хватает вашей руки в окне.

Я вспомнила фотографию. Мужчина в коляске, лицо нечёткое. Он не хотел, чтобы она видела.

– А мама? – спросила я. – Мама знала?

Тамара Ильинична нахмурилась.

– Люда? Знала. И злилась. Она думала — роман. Что мать, вдова, крутит с каким-то инвалидом из дома напротив. Один раз прибежала ко мне, скандалила — скажите ей, чтобы прекратила, позор на всю улицу.

– Позор?

– Люда гордая. Всегда была. Ей казалось, что мать занимается чем-то постыдным. Встречается с мужчиной тайком, переписывается. А что на самом деле — не понимала. Не хотела понимать.

Я допила чай. Он остыл.

– Тамара Ильинична. Григорий Степанович... когда он умер?

– Два года назад. Зимой. Сердце не выдержало. Семьдесят восемь лет — немало для такой жизни. Квартиру заколотили, родственников не нашли.

Два года назад. Бабушка пережила его на два года.

– И она всё равно выходила?

Тамара Ильинична кивнула.

– Каждое утро. В шесть. Выходила, стояла минут пять, смотрела на его окна. Окна уже были заколочены, но она всё равно стояла. Я спросила однажды — зачем, Зинаида Павловна, его ведь больше нет. А она сказала: «Он там. Я знаю, что он там. Пока я выхожу — он там».

Я закрыла глаза.

Тридцать лет. Каждое утро. Рука, поднятая в приветствии. Не роман. Не интрига. Просто — я помню. Я здесь. Ты не один.

И потом ещё два года — пустым окнам. Потому что отпустить нельзя.

– Он писал ей, – сказала Тамара Ильинична тихо, – в последнем письме, за неделю до смерти. Я не читала, но Зинаида показала. Там было: «Вы подарили мне тридцать лет. Без вашей руки в окне я не дожил бы до первой зимы. Я не знаю, что будет там, за чертой, но если что-то есть — я буду смотреть на ваш балкон. Оттуда тоже видно».

Я встала. Стул скрипнул.

– Спасибо, – сказала я. Голос сел. – Спасибо, что рассказали.

Тамара Ильинична тоже встала, подошла, положила руку мне на плечо.

– Ты не плачь, Верочка. Они были счастливы. По-своему. Как умели.

Я вернулась в бабушкину квартиру. Сидела на диване — том самом, продавленном с одной стороны — и смотрела в потолок.

Тридцать лет. Каждое утро. В дождь, в снег, в мороз. Выйти на балкон в шесть утра, чтобы чужой человек из дома напротив знал — ты не один.

Не роман. Не страсть. Просто — рука в окне.

Я позвонила маме.

– Ты знала? – спросила без предисловий.

Пауза.

– Что именно?

– Про Григория. Про балкон. Про тридцать лет.

Мама молчала долго. Потом — вздох. Тяжёлый, злой.

– Знала.

– И молчала.

– А что ты хотела, Вера? Чтобы я радовалась? Моя мать тридцать лет вставала в пять утра ради какого-то мужика из дома напротив. Тридцать лет! Она ко мне в больницу не приезжала, когда я Димку рожала, — роды тяжёлые были, трое суток! — а к окну этого инвалида вставала каждый день.

Я слушала. Не перебивала.

– Я пыталась поговорить с ней. Один раз, давно. Спросила — мам, что это за цирк с балконом, кому ты машешь? Она посмотрела на меня и сказала: «Это не твоё дело, Люда». Не твоё дело. Родной дочери — не твоё дело. А какому-то постороннему человеку — каждое утро, рука в окне, здрасте-пожалуйста.

– Мам...

– Что «мам»? – голос сорвался. – Я всю жизнь думала — что со мной не так? Почему она этого Григория любила больше, чем меня? Почему ему — каждый день, а мне — звонок раз в неделю? Я её мать, Вера. Её дочь. А она меня не замечала. Только свой балкон, свои письма, свой чёртов ритуал.

Я слышала, как она плачет. Тихо, сдавленно — мама не любила показывать слабость.

– Она не любила его больше, – сказала я. – Она его спасала.

– Что?

– Он хотел умереть, мам. Каждый день просыпался и думал — зачем. А она выходила на балкон и показывала — зачем. Каждый день тридцать лет показывала ему причину жить.

Мама замолчала.

– Это не роман был. Это... я не знаю, как это назвать. Но это не любовь в том смысле, в котором ты думаешь. Они даже не встречались ни разу. Он не хотел, чтобы она видела его в коляске.

Тишина.

– Тридцать лет, – сказала мама наконец. – Тридцать лет ради человека, которого даже не видела?

– Тридцать лет ради человека, которому это было нужно.

Мама молчала. Я слышала её дыхание — прерывистое, неровное.

– Я не знала, – сказала она тихо. – Она не рассказывала. Я думала...

– Я знаю, что ты думала.

– Я думала, она меня не любит.

– Она любила. Просто показывала иначе.

Мама заплакала. В этот раз — в голос. Я сидела на бабушкином диване, прижимала телефон к уху и слушала, как моя шестидесятидвухлетняя мать плачет, как девочка, которой наконец объяснили, что её не бросили.

– Я злилась на неё, – сказала мама сквозь слёзы. – Столько лет злилась. А она просто... она просто делала то, что считала важным. И не рассказывала, потому что он попросил. Этот Григорий. Он попросил никому не говорить — стыдился своей беспомощности. И она молчала. Ради него молчала. А я думала — ради чего-то постыдного.

– Ты не знала.

– Не знала. – Мама высморкалась. – Мне семь лет было, когда папа умер. Я помню — мама тогда не плакала. Ни разу. Я думала — она его не любила. А потом она начала выходить на балкон, и я думала — нашла другого. Замену. И злилась.

Я смотрела на плед на спинке кресла. Клетчатый, коричнево-рыжий, с бахромой.

– Она любила папу, – сказала я. – И она любила тебя. Просто у неё было много любви. Хватало на всех.

Мама всхлипнула.

– Прости, – сказала она. – Прости, что сказала выбросить шкатулку.

– Уже простила.

– Привези письма. Я хочу прочитать.

– Привезу.

Я осталась в бабушкиной квартире ещё на два дня. Мне нужно было время.

Я читала письма. Все, от первого до последнего. Тридцать лет жизни человека, которого я никогда не видела, — в мелком аккуратном почерке на желтоватой бумаге.

Григорий писал о боли, о страхе, о темноте внутри головы. Писал о том, как каждое утро решал — вставать или нет. Как смотрел на потолок и думал — сколько таблеток нужно, чтобы заснуть навсегда. И как в шесть утра, ровно в шесть, поворачивал голову к окну — и видел силуэт на балконе. Женщину в клетчатом пледе, которая поднимала руку.

Он писал, что эта рука была его маяком.

«Вы не понимаете, что делаете, — писал он в одном из писем. — Для вас это — минута на балконе. Для меня — весь день. Вы машете рукой, и я знаю — можно жить. Можно терпеть боль, одиночество, бессмысленность. Потому что там, за окном, есть человек, который помнит, что я существую».

Бабушка не сохранила свои письма ему. Но я нашла черновики — на обратной стороне каких-то квитанций, на полях журналов. Короткие, скупые.

«Григорий Степанович, сегодня холодно. Одевайтесь теплее».

«Григорий Степанович, видела, что у вас горел свет поздно. Берегите глаза».

«Григорий Степанович, с Новым годом. Пусть следующий будет легче».

Ничего лишнего. Ни нежности, ни признаний. Просто — я тебя вижу. Я о тебе помню.

Этого было достаточно.

Я нашла ещё кое-что — на дне шкатулки, под всеми письмами. Фотография. Чёрно-белая, старая. Молодая женщина на балконе, волосы убраны назад, рука поднята на уровень плеча. Бабушка. Ей здесь лет пятьдесят — значит, начало всего. Девяносто шестой или седьмой.

На обратной стороне — почерк Григория:

«Попросил Тамару Ильиничну сфотографировать. Она не знала зачем. Теперь, когда я закрываю глаза, вижу это. Спасибо за каждое утро».

Он хранил её фотографию. Она хранила его письма.

И они никогда не встретились.

Мне было сложно это понять. Тридцать лет — и ни одной встречи. Ни одного разговора голосом. Только записки через соседку, потом письма в почтовый ящик. И силуэт на балконе в шесть утра.

Но потом я подумала — а что бы изменила встреча? Он не хотел, чтобы она видела его в коляске. Не хотел жалости, сочувствия, неловкости. Он хотел оставаться тем, кем был в её глазах — человеком, которому достаточно взмаха руки.

И она приняла это.

Приняла — и выходила на балкон. Каждое утро. Тридцать лет. Когда он был жив. И два года после — когда его не стало.

«Пока я выхожу — он там».

Может, она была права.

В последний вечер я сидела на балконе. Солнце садилось, и окна дома напротив горели оранжевым. Заколоченные окна третьего этажа казались тёмными провалами.

Я думала о бабушке. О том, какой я её помнила — строгой, молчаливой, далёкой. Она редко обнимала, не говорила ласковых слов. Мама считала её холодной. Я — равнодушной.

А она просто любила иначе. Не словами — делами. Не объятиями — присутствием. Каждое утро, в шесть часов, выходила на балкон и показывала: я здесь. Ты не один.

Тридцать лет.

Плед пах лавандой и чем-то горьковатым. Я прижала его к лицу, вдохнула — и вдруг заплакала. Первый раз с похорон.

Я не плакала, когда узнала, что она умерла. Не плакала на кладбище, когда опускали гроб. Мне казалось — мы не были близки, о чём горевать.

А теперь плакала. О женщине, которую не знала. О тридцати годах, о которых не догадывалась. О том, что можно любить — и не показывать. Можно спасать — и молчать. Можно быть рядом — и оставаться невидимой.

Я плакала, пока не стемнело.

На следующее утро я проснулась в пять. Не по будильнику — само.

Лежала в темноте, смотрела в потолок. За окном — тишина, только птицы начинали. Апрель. Рассвет ранний.

В пять сорок я встала. Оделась. Взяла плед — тот самый, клетчатый, с бахромой.

В шесть ноль-ноль вышла на балкон.

Было холодно. Ветер с востока, промозглый, апрельский. Солнце только-только показалось над крышами, било в глаза — как бабушке, наверное.

Дом напротив стоял тёмный, сонный. Окна третьего этажа — заколочены. Никого. Некому махать.

Я всё равно подняла руку.

Не знаю, кому. Григорию, которого не застала. Бабушке, которую не успела узнать. Или просто — в пустоту. В утро. В мир, который иногда бывает таким пустым, что рука в окне — единственное, что удерживает.

Стояла пять минут. Как бабушка.

Ветер трепал плед, забирался под куртку. Я мёрзла. Но не уходила.

В окне соседнего дома — не напротив, а правее — вдруг вспыхнул свет. Кто-то встал рано. Силуэт за занавеской. Может, такой же одинокий человек. Может, тоже смотрит на мир и думает — зачем.

Я помахала и туда.

Силуэт замер. Потом — кажется, мне не показалось — поднял руку в ответ.

Я улыбнулась. Губы замёрзли, улыбка вышла кривая.

Бабушка, наверное, улыбалась так же. Тридцать лет — каждое утро.

Я простояла ещё минуту. Потом вернулась в квартиру.

Собрала вещи. Письма — в сумку, плед — туда же. Шкатулку тоже забрала.

Перед уходом обернулась.

Квартира стояла пустая, тихая. Мебель уже вывезли. Осталось только эхо.

– Спасибо, – сказала я. Не знаю кому.

Закрыла дверь. Сорок восемь ступенек вниз.

На улице было светло, свежо. Апрельское утро, запах земли после дождя.

Я села в машину, завела мотор.

По дороге думала — приеду домой, в свою стерильную однушку, и всё забудется. Письма лягут в ящик, плед — на полку. Жизнь продолжится.

Но я знала, что не забудется.

Я знала, что завтра проснусь в пять. И послезавтра. И через неделю.

И в какой-то момент выйду на свой балкон — узкий, без пледа, без истории — и подниму руку.

Не знаю кому.

Может, никому.

Может, себе.

Но подниму.

Прошёл год.

Я переехала в другую квартиру. С балконом на восток. Это было условие — риелтор смотрел странно, но промолчал.

Каждое утро в шесть я выхожу на балкон. В дождь, в снег, в жару. Накидываю бабушкин плед — он пахнет уже иначе, мной и моим кофе, но лаванда ещё держится.

Напротив — многоэтажка. Сотни окон. Я не знаю, кто за ними. Может, кто-то смотрит. Может, нет.

Я всё равно поднимаю руку.

Мама звонит чаще. Мы говорим о бабушке — теперь без обиды, без боли. Просто вспоминаем. Она рассказывает вещи, которые я не знала. Я рассказываю то, что нашла в письмах.

Григория мы помянули вместе — на его день рождения, в ноябре. Мама поставила свечку в церкви. Сказала — за упокой раба Божьего Григория. Я не верующая, но стояла рядом.

Ему было бы восемьдесят. Бабушке — восемьдесят три.

Мне тридцать девять.

Тридцать девять — и я каждое утро стою на балконе и машу в пустоту.

Глупо? Наверное.

Но я теперь знаю — иногда глупость спасает. Иногда рука в окне — единственное, что отделяет человека от пропасти. И если моя рука хоть однажды мелькнёт в чьём-то окне и кто-то подумает — мир помнит обо мне, я не один, — то всё не зря.

Бабушка не оставила завещания. Ни квартиры, ни денег, ни украшений. Только плед, шкатулку с письмами и привычку вставать в шесть утра.

Это больше, чем наследство.

Это — способ жить.

Сегодня я снова стояла на балконе.

Шесть утра. Апрель. Год со дня бабушкиной смерти.

Солнце било в глаза. Ветер трепал бахрому пледа.

Я подняла руку.

В окне третьего этажа напротив — вот уже третий месяц — кто-то живёт. Молодая женщина, видела её пару раз. Кажется, одинокая. По утрам свет загорается рано.

Сегодня она подошла к окну.

Смотрела на меня несколько секунд. Потом — подняла руку.

Я улыбнулась.

Может, она просто проверяла погоду. Может, думала — странная соседка с балкона. Может, ей просто было любопытно.

Неважно.

Важно, что там, за окном, — человек. Который проснулся. Который смотрит на мир. Который, возможно, тоже иногда думает — зачем.

Рука в окне говорит: есть зачем.

Бабушка учила этому тридцать лет.

Я учусь до сих пор

***

Любовь не всегда выглядит так, как мы ожидаем — иногда она молчалива и незаметна, но именно она держит нас на плаву. Благодарю каждого, кто дочитал до конца, — значит, вы тоже верите, что простой жест может быть смыслом чьей-то жизни.

🔔 Чтобы не пропустить новые рассказы — включите уведомление

👍 Поддержите лайком или подпиской — для меня это важно

📱 Читайте также в Телеграм (нажмите для перехода)

Это интересно:

.