Найти в Дзене

Ильменские зори - Глава 1

Все главы Велик Новгород, а древности в нём — ещё больше. Стоит он при вольном Ильмене, распластавшись по обоим берегам Волхова, и смотрят с его стен седая, ветхая старина и неколебимая казённая скука, взявшиеся за руки, как два дряхлых инвалида, коим уже не до спора о том, кто из них прежде пришёл и кому здесь на самом деле хозяйничать. Купола Софии, крытые свинцом, горят на закате глухим, тяжёлым, особым золотом, от которого веет не столько благодатью, сколько вековой, устоявшейся, неподвижной мощью. В Кремле, на дворе у присутственных мест, чиновники, выйдя покурить, смотрят на эту красоту с привычным, почтительным равнодушием и думают о том, что завтра опять переписывать, и послезавтра переписывать, и так до самой пенсии, до ордена, до неизбежного деревянного креста на кладбище у Тихвинской церкви. А мимо течёт Волхов, равнодушный, как время, и вода в нём тёмная, студёная, и дна не видать — ушло на дно всё: и вече, и вольница, и гордые речи, и осталась одна лишь покорность судьбе,

Все главы

Велик Новгород, а древности в нём — ещё больше. Стоит он при вольном Ильмене, распластавшись по обоим берегам Волхова, и смотрят с его стен седая, ветхая старина и неколебимая казённая скука, взявшиеся за руки, как два дряхлых инвалида, коим уже не до спора о том, кто из них прежде пришёл и кому здесь на самом деле хозяйничать. Купола Софии, крытые свинцом, горят на закате глухим, тяжёлым, особым золотом, от которого веет не столько благодатью, сколько вековой, устоявшейся, неподвижной мощью. В Кремле, на дворе у присутственных мест, чиновники, выйдя покурить, смотрят на эту красоту с привычным, почтительным равнодушием и думают о том, что завтра опять переписывать, и послезавтра переписывать, и так до самой пенсии, до ордена, до неизбежного деревянного креста на кладбище у Тихвинской церкви. А мимо течёт Волхов, равнодушный, как время, и вода в нём тёмная, студёная, и дна не видать — ушло на дно всё: и вече, и вольница, и гордые речи, и осталась одна лишь покорность судьбе, да казённые пакеты, да герань на подоконниках.

На Софийской стороне, на Пробойной улице, против самых торговых рядов, стоял дом, окрашенный в жёлтый цвет — тот самый бледно-казённый оттенок, какой предпочитают люди, не желающие удивлять прохожего излишней фантазией и полагающие, что скромность есть первая добродетель, а вторая — непременно герань на окнах. И герань цвела. Цвела она усердно, ярко, с тем старательным, почти свирепым изобилием, какое бывает только в домах, где хозяйка не терпит небрежения ни в малом, ни в великом. Ибо если герань цветёт — значит, в доме тепло; если в доме тепло — значит, есть дрова; а если есть дрова — стало быть, муж в семье не последний человек. Так рассуждает новгородский обыватель, и в рассуждениях его есть своя глубокая, почти метафизическая правота, которую не поколеблют никакие доводы просвещения.

Дом сей принадлежал коллежскому секретарю Ивану Аполлоновичу Сушкину, мужу пятидесяти двух лет, осанистому, рыхлому и до того пропитанному канцелярским духом, что даже домашний халат его, сшитый из добротной камлотовой материи, имел вид казённый, форменный и, казалось, был приспособлен для ношения при оном ордена Станислава третьей степени, который Иван Аполлонович не снимал даже в бане — впрочем, в баню он не ходил, предпочитая еженедельное мытьё в собственном предбанничке, где было тепло, душно и пахло берёзовым веником ровно настолько, чтобы считать себя человеком, не чуждым народных обычаев.

Наружность Ивана Аполлоновича, как уже было замечено, не представляла собою ничего примечательного. Лицо его, широкое, рыхлое, с мясистым носом и бакенбардами, переходящими в бороду, напоминало хорошо пропечённый, но давно остывший кулич, который и выбросить жалко, и есть уже не хочется. Глаза, маленькие, серые, навыкате, смотрели на мир с тем добродушным, лукавым выражением, какое свойственно людям, привыкшим повиноваться и находить в этом повиновении даже некоторую сладость — вроде той сладкой, расслабленной истомы, какая бывает у человека, когда он, устав от дневных хлопот, опускает усталые ноги в тёплый таз с горчицей и чувствует, что жизнь, в сущности, не так уж дурна, если не требовать от неё слишком многого.

Впрочем, сладость сию доставляла Ивану Аполлоновичу не столько служба, сколько собственная супруга, Анна Марковна, урождённая Крестовоздвиженская, дама властная, визгливая и до чрезвычайности деятельная. При ней Иван Аполлонович как-то весь съёживался, уходил в плечи, опускал глаза и всем своим существом желал превратиться в нечто малое, незаметное, вроде табакерки, карандашного огрызка или, на худой конец, старой калоши, которую задвинули под комод и забыли о ней до самой весны. Но, увы, природа отказала ему в способности уменьшаться, и потому он лишь тяжко вздыхал и машинально поглаживал пальцами орден на шее — жест, успокаивавший его вернее всяких валериановых капель и даже вернее рюмки рябиновой, которую он позволял себе лишь по большим праздникам и с оглядкой на супругу.

Анна Марковна была женщина сухая, жилистая, с голосом пронзительным, как дребезжание разбитого колокольчика, и с таким пронзительным взглядом, что от него хотелось спрятаться за печку или, по крайней мере, немедленно поправить галстук, даже если галстука на тебе отродясь не было. Держалась она необыкновенно прямо, точно аршин проглотила, и в присутствии её даже портреты на стенах, казалось, становились во фрунт. Всё в доме подчинялось её воле — от расположения мебели до степени прожарки кулебяки, и кулебяка эта, надо отдать должное, всегда выходила отменной, потому что Анна Марковна умела добиваться своего не только в гостиной, но и на кухне, где над низкорослой, вечно потной стряпухой Фёклой стояла грозой, тучей, архангелом с огненным мечом.

И было у них детище. Одно-единственное, вымоленное, выхоженное, взлелеянное, вскормленное не столько молоком, сколько трепетом и честолюбивыми мечтами. Дщерь их, Мария Ивановна.

В ту пору, с которой начинается повествование наше, Марии Ивановне минуло двадцать два года. Возраст, согласитесь, для губернской девицы почти критический: иные в двадцать два уже давно пристроены, нянчат третьего, поглядывают на незамужних подруг с тою снисходительною жалостью, которая горше всякого презрения, и толкуют между собою о приданом, о курах, о запасах варенья на зиму и о том, что «Машенька-то Сушкина, слышали? всё ещё в девках сидит, а уж скоро рябить начнёт». Но Машенька Сушкина не спешила. И не потому, что не было женихов — женихов было вдоволь, и стол заветный, красного дерева, где хранились её приданые простыни, подзоры, наволочки, полдюжины столового серебра и двенадцать дюжин батистовых платков, ломился от изобилия, — а потому, что сама она не желала спешить. Ей казалось (и в этом, быть может, крылось первое зерно будущих бед), что она достойна большего. Не просто дома, не просто мужа, не просто ордена на шее супруга и кареты с откидным верхом, а чего-то такого, что словами и не выразишь, но что смутно, сладко и тревожно бродило в груди, когда она, оставшись одна, подходила к большому трюмо в тяжёлой дубовой раме и подолгу глядела на своё отражение.

Надобно сказать несколько слов о наружности Марии Ивановны, ибо наружность сия играла в судьбе её роль далеко не последнюю, а едва ли не главную. Была она роста скорее высокого, но не гвардейски-сухопарого, не той костлявой, угловатой статью, какую иные почитают за признак аристократизма, а полного, мягкого, с тою плавностью линий, которая напоминает античные амфоры, хотя сама Машенька об амфорах не имела ни малейшего понятия и при слове «амфора» представила бы, пожалуй, какую-нибудь замысловатую вазу для варенья, с ручками и позолотой. Воспитание её, при всей тщательности Анны Марковны, ограничивалось французским языком — с гувернанткой-швейцаркой, говорившей по-французски с таким немецким акцентом, что сам Париж содрогнулся бы, услышав сие; игрою на фортепьяно — два романса и один полонез, заученные наизусть и исполняемые с одинаковым, ровным, механическим усердием, без намёка на чувство; и умением подать чашку так, чтобы локоть непременно описывал в воздухе красивую, плавную дугу, достойную кисти самого Брюллова. Впрочем, чай она разливала превосходно, тут ничего не скажешь.

Волосы её, русые с каштановым отливом, были густы, тяжелы и пышны необыкновенно; когда она их распускала, они ложились на плечи и спину волной, и в этой волне было что-то царственное, древнее, точно перед вами не губернская барышня, не дочь коллежского секретаря, а русалка, вышедшая из ильменских вод погреться на майском солнышке, позабыв о своей холодной, тёмной, подводной обители. Но главное — глаза. Серые, с поволокой, с тёплым, влажным блеском, они глядели на собеседника с таким выражением, точно она знает о нём нечто такое, чего он сам о себе не ведает, — и от этого взгляда робкие краснели, самоуверенные начинали заикаться, поправлять галстуки и без нужды покашливать, а статские советники, люди, казалось бы, несокрушимые, вдруг вспоминали молодость, свои неудачные романы, петербургские разочарования и смотрели на Машеньку с умилением и тихой, безнадёжной грустью.

И что же? Природа, щедро одарив Машеньку красотою, словно в насмешку, наделила её ещё и тем опасным свойством, которое в губернском обществе именуют «характером», а в столицах — не иначе как «темпераментом». Она умела нравиться. Не стараясь, не жеманясь, даже, пожалуй, не желая того. Стоило ей войти — и в комнате словно светлело; стоило улыбнуться — и самый угрюмый чиновник из контрольной палаты, тот самый, что тридцать лет переписывал одни и те же бумаги и давно уже разучился чему-либо радоваться, начинал чувствовать себя если не молодым, то, по крайней мере, не совсем ещё старым. Но улыбка её была не всем, не даром, не за просто так, а как бы в долг, с великою разборчивостью. И люди, однажды этот долг получившие, готовы были ждать годами, терпеть холодность, равнодушие, даже пренебрежение, лишь бы снова увидеть на этих губах тень благосклонности, мимолётный отсвет того внутреннего света, которым Машенька, сама того не сознавая, умела одаривать избранных.

Такова была Машенька. И, глядя на неё, всякий сказал бы: вот девушка, которой сама судьба уготовила лёгкую, светлую дорогу, вот существо, рождённое для счастья, для поклонения, для безоблачного, ясного существования среди цветов, конфет, балов и томных вздохов. Но судьба, как известно, любит посмеяться над нашими ожиданиями и нередко выбирает для шуток своих самые неподходящие минуты, а жертвы — самые, казалось бы, неприкосновенные.

Начало мая в год тысяча восемьсот девяносто третий выдалось на диво тёплое, даже жаркое, чего в Новгороде отродясь не бывало. Старожилы покачивали головами, припоминая, что нечто подобное случилось разве что в шестьдесят первом, когда царь-освободитель волю давал, да и то тогда, кажется, дожди лили беспрерывно. Ильмень лежал синий, тихий, как огромное, утомлённое зимой озеро-старик, и старая крепость, видавшая и Рюрика, и Грозного, и шведов, и поляков, и Наполеона, который, слава Богу, сюда не дошёл, грелась на солнце, жмурясь бойницами, как дряхлый, но ещё бодрый пёс, который уже плохо слышит, плохо видит, но всё ещё выходит на крыльцо погреметь цепью. По городу разносился запах оттаявшей земли, молодой, липкой зелени, пресной воды и ещё чего-то неуловимого, весеннего, от чего у пожилых купчих вдруг щемило сердце, у гимназистов чесались руки, и им хотелось бежать куда-то далеко-далеко, хоть до самого Валдая, хоть до Москвы, хоть на край света, лишь бы не сидеть в душном классе над латынью и арифметикой.

В эту благодатную, благословенную пору в Новгороде устраивался ежегодный благотворительный базар в пользу погорельцев. Событие сие было не просто светским, но почти что государственным: съезжались уездные предводители дворянства, прибывал сам вице-губернатор, действительный статский советник Казначеев, муж важный, молчаливый, с бакенбардами, расходящимися в две стороны наподобие вееров, и дамы состязались в изобретательности и щедрости — кто устроит более заманчивый киоск, кто привлечёт больше покупателей, кто соберёт большую сумму. Сушкины, разумеется, не могли остаться в стороне. Анна Марковна взяла на себя устройство лотереи-аллегри, собственноручно закупив на Апраксином рынке, через знакомую купчиху, целый ящик фарфоровых кукол, бисерных кошельков и серебряных подстаканников, а Машеньке поручено было продавать билеты — почётное, надобно сказать, занятие, ибо все пожертвования проходили через её белые, холёные руки, и каждый, кому выпадала честь получить билет из рук самой Марии Ивановны, чувствовал себя не просто благотворителем, но почти что избранником.

Базар разместили в Дворянском собрании, в зале с колоннами и хорами, где обычно давали балы и изредка — концерты заезжих знаменитостей. Колонны увили гирляндами из бумажных цветов, выписанных из Москвы; пахло духами «Букет императрицы», разогретым электричеством — чудо, которое тогда ещё казалось едва ли не колдовством, — и свежей клубникой, доставленной по железной дороге из Петербурга, от самого Эйлерса. Оркестр, составленный из солдат местного гарнизона, наяривал вальс, но вальс выходил какой-то тяжёлый, маршеобразный, и дамы, кружась в объятиях кавалеров, невольно печатали шаг, точно шли в атаку на невидимого неприятеля, и лица у них при этом были сосредоточенные, даже суровые.

Машенька сидела за своим столиком, покрытым белой камчатной скатертью, облачённая в платье небесного цвета, с высоким кружевным воротником и пышными буфами у плеч. Волосы её были убраны в затейливую причёску, на груди — брошь с аквамарином, подаренная на совершеннолетие. Она была так хороша, что даже портрет государя императора Александра Александровича в золочёной раме, висевший над председательским креслом, казалось, поглядывал на неё с отеческим одобрением и, быть может, мысленно желал ей достойной партии, хорошего приданого и счастливой семейной жизни.

Публика текла мимо неё рекой: господа в вицмундирах, офицеры в сюртуках мирного времени, купцы в длиннополых сюртуках и сапогах бутылками, гимназические учителя, чахоточные и желчные, с вечными карандашами в карманах, старушки в наколках и кружевных косынках. Все покупали билеты. Кто по одному, кто по десять, кто, как городской голова купец Расторгуев, по целой сотне, с таким видом, будто совершает не благотворительность, а личное, тягостное, но неизбежное одолжение всему человечеству. Машенька улыбалась, благодарила, опускала монеты в жестяную кружку — и скучала.

Да, она скучала. Потому что все эти лица были давно знакомы, все эти взгляды — предугаданы, все эти комплименты — выучены наизусть. Она знала, что скажет поручик Лиховцев («Вы сегодня как весеннее утро, Мария Ивановна! нет, как майский рассвет!»), и что ответит ему (потупит очи, чуть склонит голову, улыбнётся краешком губ), и что подумает про себя («Опять то же самое, Господи, когда же это кончится?»). И от этой затверженности, от этого вечного повторения одного и того же ей становилось душно, точно в комнате, где застоялся воздух и никто не догадается открыть форточку.

И вдруг…

Вдруг перед её столиком возник человек, которого она никогда прежде не видала.

Был он невысок, сутуловат, одет в сюртук, изрядно поношенный по швам и, кажется, даже не по росту: рукава закрывали половину ладоней, воротник сидел криво, пуговицы были разного калибра и одна, верхняя, держалась на нитке. Лицо его, бледное, с резкими, точно вырезанными ножом чертами, выражало такую напряжённую внутреннюю работу, что казалось, будто он непрерывно решает в уме труднейшую арифметическую задачу и никак не может найти верного ответа. Волосы, русые, небрежно стриженные, падали на лоб, и он то и дело откидывал их нервным, почти судорожным движением головы. Руки его, длинные, с чистыми, но какими-то костистыми, прозрачными пальцами, мяли старый, потёртый, лоснящийся от долгого употребления кошелёк.

— Билет… один билет, — проговорил он глухо, почти не глядя на Машеньку. — Сколько стоит?

— Тридцать копеек, — ответила она машинально и вдруг почувствовала, что краснеет. Боже мой, отчего? Спросил бы поручик Лиховцев — она бы и бровью не повела, ответила бы с привычной, отточенной любезностью. А тут какой-то бедный, жалкий, почти нищий человек в заношенном, нечищеном платье — и она краснеет, как институтка, как гимназистка, как горничная, пойманная за чтением французского романа.

Он долго рылся в кошельке, отсчитывая мелочь. Пальцы его дрожали мелкой, противной дрожью, и медяки то и дело соскальзывали обратно, падали на скатерть, на пол, и он нагибался за ними, ещё более краснея и путаясь. Наконец он выложил на столик три гривенника — старые, потёртые, с изображением императрицы Екатерины, — взял билет и спрятал его в боковой карман, даже не взглянув на номер.

— Вы не здешний? — вырвалось у Машеньки прежде, чем она успела прикусить язык.

Он поднял глаза.

И тут произошло то, чего Машенька никак не ожидала. Она ожидала увидеть робость, подобострастие, ту неуклюжую, заискивающую угодливость, с какой бедные люди обычно обращаются к барышням из хороших семейств. Вместо этого она увидела взгляд твёрдый, спокойный и печальный. Взгляд человека, который уже всё для себя решил и теперь ни от кого не ждёт ни милости, ни участия, ни даже простого человеческого внимания.

— Я здешний, — сказал он. — Я в Новгороде служу. Только что из Петербурга перевёлся.

— Из Петербурга? — переспросила Машенька, и в голосе её невольно прозвучало уважение, даже почтение. Петербург! Там дворцы, гранит, Нева, сам государь, академии, университеты… И этот человек — оттуда?

— Да-с. В Петербурге я письмоводителем у присяжного поверенного состоял. Теперь вот здесь, у мирового судьи.

— Отчего же уехали? — спросила Машенька и тотчас поняла, что спросила нескромно, быть может, даже дерзко. Но отступать было поздно, да и не хотелось отступать.

Он помолчал, словно раздумывая, стоит ли отвечать, стоит ли открывать душу перед первой встречной барышней в небесном платье. Потом сказал просто, без пафоса, без горечи, без жалобы:

— Не вышло. Места хорошего не нашлось. Да и вообще… — Он усмехнулся, и усмешка эта вышла горькая, безрадостная, старческая почти. — В Петербурге много умных. А в провинции ум, говорят, в цене. Я и поехал проверить.

— И как? — Машенька вдруг поймала себя на том, что ей в самом деле интересно, что сердце её бьётся быстрее обычного и что она забыла и о лотерее, и о покупателях, и о поручике Лиховцеве, который как раз направлялся к её столику с коробкой конфет в руках. — Проверили?

— Проверил. — Он снова усмехнулся, и на этот раз в усмешке его послышалось что-то похожее на усталую, безнадёжную иронию. — Оказывается, и в провинции ум ценится не больше, чем в столице. Пожалуй, даже меньше. Потому что там, по крайней мере, можно быть умным незаметно. Спрятаться в толпе, в библиотеке, в подворотне. А здесь всякий на виду, всякий знает, сколько ты получаешь, где обедаешь и какие книги читаешь по ночам.

Сказал и вдруг спохватился. Лицо его, только что открытое, почти доверчивое, замкнулось, стало официальным, почти враждебным.

— Простите, сударыня. Я, кажется, утомил вас своими жалобами. Это неучтиво и, главное, бесполезно. Честь имею кланяться.

Он поклонился коротко, неловко, почти не сгибая спины, и тотчас исчез в толпе, словно растворился в пёстром, шумном, равнодушном потоке. А Машенька осталась сидеть, глядя на три потёртых гривенника с императрицей Екатериной, и чувствовала, как в груди разливается странное, давно забытое, почти детское тепло.

Дома, вечером, она попыталась расспросить маменьку, стараясь придать голосу ту небрежную, равнодушную интонацию, какой обычно спрашивают о вещах, не стоящих внимания.

— Кто такой? — переспросила Анна Марковна, вытягивая из ушей жемчужные серьги и внимательно, с пристрастием разглядывая их на свет. — А, этот… Ключарев, кажется. Алексей Петрович. Говорят, умный, да только бедный, как церковная мышь. Живёт на Офицерской, в мезонине, прислуги не держит, обедает в кухмистерской у немки Шульц. И откуда только такие берутся? Умный! Нынче умные все в революционеры норовят, в народовольцы, а потом их в Сибирь, под конвоем, по этапу. Ты, Мария, держись от него подальше. И без того наш дом на хорошем счету, не хватало ещё, чтобы про нас сплетни пошли.

Машенька промолчала. Но слово «умный» засело в ней занозой, застряло в сердце острой, болезненной щепкой.

На другой день она снова поехала на базар. На третий — тоже. И каждый раз глаза её невольно, против воли, искали в толпе ту сутулую фигуру, тот неловкий, поношенный сюртук, те костистые пальцы, перебирающие мелочь. Но Ключарев не появлялся.

А потом настал вечер, когда базар закрылся, погорельцы получили свои три тысячи семьсот рублей сорок две копейки, вице-губернатор уехал, купец Расторгуев укатил на своих вороных, и жизнь вошла в привычную, накатанную колею. Машенька сидела у окна, смотрела на закат над Ильменём — необъятный, багровый, торжественный — и думала.

О чём она думала? Трудно сказать. Может быть, о том, что все женихи, которые к ней сватались, были до удивления похожи друг на друга. Все говорили одно и то же, все дарили одни и те же конфеты, все звали в одни и те же дома. И от этого ей казалось, что она уже живёт в будущем, что будущее это — бесконечное, унылое повторение одного и того же дня, одних и тех же разговоров, одних и тех же улыбок. И что не случится в этой жизни ничего нового, ничего настоящего, ничего такого, от чего захватило бы дух.

А может быть, она думала о том, что вчера, стоя у всенощной в Софийском соборе, среди блеска риз, синевы кадильного дыма и могучего, низкого пения протодиакона, она вдруг почувствовала на себе чей-то взгляд. Обернулась — и увидела его. Он стоял у северного придела, в тени, у самой стены, и смотрел на неё. Не как смотрят женихи — жадно, оценивающе, с плохо скрываемым расчётом, — а как смотрят на что-то далёкое, недосягаемое, прекрасное и навеки чужое. Как смотрят на икону, на звёздное небо, на море, которое никогда не переплывёшь.

И от этого взгляда ей стало и стыдно, и радостно, и страшно.

Она не подошла к нему. Она даже не улыбнулась. Она опустила глаза и не поднимала их до самого конца службы. А когда вышла на паперть, его уже не было — только мокрые камни, да ветер с Ильменя, да далёкий, унылый бакен на Волхове.

Вот о чём думала Машенька в тот долгий вечер, сидя у окна и глядя, как гаснет над Ильменём малиновая, тяжёлая, как парча, полоса зари.

А думать ей было о чём. Потому что в душе её, тёплой, балованной, изнеженной всеобщим поклонением, вдруг проклюнулось нечто доселе неведомое. Не любовь — нет, до любви было ещё далеко, Бог милостив, до любви ли? — а удивление. Живое, острое, почти болезненное удивление перед человеком, который не захотел ей понравиться. Который смотрел на неё, но не просил. Который, быть может, и не думал о ней вовсе.

И это удивление было горше и слаще всякой лести.

Между тем Алексей Петрович Ключарев сидел в своём мезонине, при тусклой, оплывающей сальной свече, и писал.

Писал он не письма — писать было некому. Писал он нечто вроде дневника, хотя сам он гнушался этого слащавого, сентиментального слова, предпочитая называть свои записи «наблюдениями» или, на худой конец, «заметками». Наблюдал же он вот что: что жизнь человеческая есть цепь унижений, искусно замаскированных под череду обыденных, будничных событий. Что бедность не порок, но есть нечто гораздо худшее, нежели порок: она есть медленная, вязкая, ежедневная смерть души, когда человек привыкает не иметь и перестаёт желать, перестаёт надеяться, перестаёт верить. Что ум без денег, без связей, без имени есть в лучшем случае забавная, никому не нужная игрушка, а в худшем — опасное оружие, направленное против самого владельца.

Сегодня он писал о ней.

«Сегодня видел её в соборе, — выводил он на серой, шершавой, дешёвой бумаге, царапая пером и то и дело макая в чернильницу. — Она стояла у правого клироса, в белом платке, и лицо её было так чисто, так ясно, так невыразимо прекрасно, точно она не от мира сего, не от этой грязи, пошлости, нищеты и канцелярской скуки. И вместе с тем — вся она была от мира. От этого самого мира, который я ненавижу и презираю и который, как я ни бьюсь, как ни стараюсь, никогда не будет моим.

Я знаю, что я смешон. Я, нищий письмоводитель, живущий впроголодь, в мезонине с протекающей крышей, я, влюбившийся в дочь чиновника, у которой, поди, и прислуга-то одета лучше, чем я, и кормят прислугу лучше, чем я кормлю себя. Я, не умеющий ни кланяться, ни льстить, ни притворяться, ни носить маску благополучия, — я возомнил, что имею право на неё смотреть! Это ли не безумие? Это ли не верх глупости, верх самонадеянности, верх падения?

И однако же, смотрю. И не могу насмотреться. Ибо в ней есть то, чего я не встречал, не находил, не угадывал ни в одной женщине: она не знает, что она прекрасна. Или, вернее, знает, но не придаёт этому значения. Она принимает свою красоту как должное, как принимают дворянство, наследство, хорошую погоду — без заслуги, без труда, без унизительной торговли. И оттого она не жеманится, не кокетничает, не торгует своим лицом, не разменивает свою душу на медяки комплиментов. Она просто есть. И этого довольно.

И вот я думаю: если бы я был богат, если бы я имел состояние, имя, положение, разве я осмелился бы подойти к ней? Разве я решился бы заговорить? Нет, тысячу раз нет, сто тысяч раз нет. Я остался бы в тени, как остаюсь сейчас, и смотрел бы издали, издалека, с тоской и обожанием. Потому что она не для меня. Не для таких, как я.

А для кого же? Для поручика Лиховцева с его пустыми, бараньими глазами и нафабренными усами? Для сынка купца Расторгуева, который только и умеет, что считать барыши да икать за обедом? Для какого-нибудь петербургского франта, который приедет, посмотрит, оценит, купит и увезёт, как вещь, как дорогую безделушку?

Боже мой, зачем Ты дал мне видеть то, что мне не принадлежит? Зачем Ты дал мне сердце, способное любить, и отнял всё остальное?»

Он отложил перо, закрыл лицо руками и долго сидел так, не двигаясь, среди тишины и сырости новгородской ночи. Свеча оплывала, нагорала, мигала, тени метались по стенам, и чудилось ему, что вся жизнь его — такая же тень, дрожащая, бедная, готовая погаснуть от малейшего дуновения.

А внизу, на Пробойной улице, в жёлтом доме с геранью, Машенька Сушкина всё ещё сидела у окна и смотрела на звёзды, не зная, что о ней пишут, не зная, что о ней думают, не зная, что судьба уже вступила в свои права и что назад дороги нет.

Так начиналась эта история — тихо, почти незаметно, как начинаются все великие истории, как начинаются все великие беды.

Продолжение во 2 Главе

Спасибо всем, кто поддерживает канал, это дает мотивацию - творчеству!
Рекомендую еще рассказ, к прочтению :