Найти в Дзене
Поехали Дальше.

— Давай маме квартиру купим, — заявил муж. Продадим твой дом и возьмём светлую и тёплую двушку.

Я закрыла глаза и на секунду представила, как пахнет дом. Там пахнет яблоками даже зимой, потому что мама кладет сушеные дольки в полотняные мешочки и развешивает по углам. Говорит, от моли. А я знаю — от одиночества. Чтобы было с чем чай пить, когда никого нет.
Но тогда, в тот вечер, я еще ничего не знала. Я просто резала салат.
Лук щипал глаза. Я отвернулась к окну, проморгалась, потерла

Я закрыла глаза и на секунду представила, как пахнет дом. Там пахнет яблоками даже зимой, потому что мама кладет сушеные дольки в полотняные мешочки и развешивает по углам. Говорит, от моли. А я знаю — от одиночества. Чтобы было с чем чай пить, когда никого нет.

Но тогда, в тот вечер, я еще ничего не знала. Я просто резала салат.

Лук щипал глаза. Я отвернулась к окну, проморгалась, потерла переносицу тыльной стороной ладони. За окном было темно, хоть глаз выколи, и только в соседском доме на третьем этаже горел теплый желтый свет. Там тоже готовили ужин, наверное.

Сковорода шипела, котлеты подрумянивались, и этот звук перекрывал даже тиканье часов. Часы у нас старые, еще бабушкины, с гирями и маятником, но маятник мы сняли три года назад, потому что он начал стучать так громко, будто кто-то молотком по полу бил. Дима сказал: «Или часы, или мой сон». Я выбрала сон. Маятник лежит в серванте, завернутый в бархотку. Я иногда достаю его и держу в руках. Тяжелый, чугунный. Как будто держишь время.

В прихожей щелкнул замок.

Я не обернулась. Я услышала шаги — быстрые, деловые. Дима всегда заходит так, словно ему некогда даже порог переступить. Бросил ключи в фарфоровую чашку. Чашка тонкая, с золотым ободком, подарок свекрови на новоселье. Я эту чашку ненавижу, потому что она не бьется. Уронила один раз, думала — осколки, а нет. Только край чуть сколола, и то незаметно. Живучая.

— Ань, — позвал из комнаты.

Голос спокойный. Ровный. Я даже выдохнула, сама не зная, чего боялась. Мало ли. На работе могло что случиться. Он последнее время приходил нервный, отчеты там какие-то, квартальные. Я перестала спрашивать. Он перестал рассказывать.

— Я на кухне, — отозвалась я. — Есть будешь?

Он вошел, встал в проеме. Я наконец повернулась. Дима стоял в рубашке с закатанными рукавами, галстук ослаблен, съехал набок, но вид был не усталый. Собранный. Такой взгляд бывает, когда человек уже все решил и ему осталось только поставить остальных в известность.

— Буду, — сказал он. — Давай поговорим сначала.

Я взяла тарелку, выложила котлеты. Две ему, одну себе. Полила сметаной. Руки не дрожали. Я вообще спокойный человек, меня трудно вывести. Мама говорила: «Ты в отца, он тоже как кремень, пока не наступит момент». Я тогда не понимала, что это за момент такой.

— Ань, — повторил он.

— Садись, — кивнула я на стул. — За столом поговорим.

Он сел. Я села напротив. Салфетница, перечница, солонка. Три предмета, которые всегда на своих местах. Я люблю порядок. Дима говорит, это занудство. А я считаю, если каждая вещь знает свое место, то и в голове порядок. Наверное, я ошибалась.

Он отодвинул тарелку. Котлеты остывали.

— Давай маме квартиру купим, — сказал он.

Я не сразу поняла. Подумала, ослышалась. Или он шутит. Но Дима не умел шутить. Никогда не умел. Максимум — усмехнется в ответ на чью-то шутку, и то вежливо, из приличия.

— Квартиру? — переспросила я. — Кому?

— Моей маме. — Он сказал это терпеливо, как объясняют ребенку очевидное. — У неё в области трубы старые, скоро прорвет, она одна не справится. И этажка старая, утепления ноль, она же мерзнет. Надо перевозить её в город.

Я молчала.

Он воспринял мое молчание как готовность слушать дальше.

— Я посмотрел варианты. Светлая двушка, недалеко от нас, на одной ветке метро. Пятнадцать минут на машине. Сможет к нам приезжать, и мы к ней. И лифт есть, это важно. Сейчас она на четвертом этаже без лифта, это вообще за гранью. У неё сердце.

— Лифт, — повторила я. — Да, это хорошо.

— Ну вот. — Он кивнул, довольный, что я согласна. — Я знал, ты поймешь.

И тут он сделал паузу. Такую крошечную, на выдох. И добавил:

— Продадим твой дом и возьмем двушку. В ипотеку добавим немного, тысяч триста, не больше. С твоей зарплатой потянем.

Я смотрела на него. На его ровные брови, чистый пробор, аккуратно завязанный галстук. Я смотрела и думала: он не понимает. Он правда не понимает, что сейчас сказал.

— Мой дом, — сказала я. Голос был чужой, ровный, как стекло. — Ты хочешь продать мой дом.

— Наш, — поправил он мягко. — Мы же семья. Что значит «мой» и «твой»? У нас общее.

— Моя машина — моя. Твоя квартира — твоя. Это общее?

Он вздохнул. Этот вздох я знала хорошо. Так он вздыхал, когда я не понимала «элементарных вещей». Дима был старше меня на пять лет, и иногда мне казалось, что он считает меня не женой, а младшей сестрой, которую надо наставлять.

— Квартира у меня — однушка, — сказал он. — Её продавать смысла нет. Мы её сдаем, у нас пассивный доход. Твой дом стоит без дела. Там только твоя мама живет. А маме одной много комнат не надо. Она старая, ей уход нужен, а ты тут, в городе. Если мы купим квартиру здесь, она будет рядом. Ты сможешь за ней ухаживать.

— За моей мамой?

— За моей. — Он дернул щекой. — Я про мою маму говорю. Твоя пока сама справляется.

Я встала. Не помню, как. Ноги сами вынесли. Подошла к окну, уперлась ладонями в подоконник. Стекло было холодное, пальцы сразу занемели. За стеклом чужая жизнь, чужой свет в чужих окнах. Там кто-то сейчас ужинает, смеется, ссорится. А у нас тишина, только котлеты остывают на тарелке.

— Дима, — сказала я. — Этот дом строил мой отец.

— Я знаю, — ответил он из-за спины. — Но пойми, это просто стены. Ты же не веришь в магию места. Ты современный человек. Отцу твоему уже все равно, прости за прямоту.

Я сжала подоконник. До побелевших костяшек.

— Не смей.

— Что?

— Не смей говорить про отца.

Он замолчал. Я слышала, как скрипнул стул — он отодвинулся, встал. Подошел ближе, но не вплотную. Остановился у меня за спиной.

— Ань, я не хотел тебя задеть. Я просто рационально предлагаю. Дом старый, ему лет тридцать? Там постоянно что-то сыпется, мама твоя жалуется на крышу. Мы все равно будем вкладывать в него деньги. Бесконечный ремонт. А так получится квартира, новая, теплая. Для моей мамы. Это доброе дело.

Я повернулась.

— А твои деньги? — спросила я. — Ты вкладываешь что?

Он моргнул.

— У нас общий бюджет.

— Общий? — Я усмехнулась. — Я, когда на пуховик копила два месяца, ты сказал: «Купи в рассрочку, у меня сейчас свободных нет». А на квартиру маме свободные найдутся?

— Это разные вещи.

— Почему?

Он не ответил. Отвернулся, прошел к столу, сел. Взял вилку, поковырял котлету, положил вилку обратно. Я смотрела на его спину, на то, как напряглись плечи под тканью рубашки. Он обиделся. Он всегда обижался, когда я задавала неудобные вопросы.

— Значит, не продашь, — сказал он тихо. Не спрашивал. Констатировал.

Я не ответила.

Я думала об отце.

Он строил этот дом десять лет. Нет, не десять. Он строил его всю жизнь. Сначала копил, потом чертил, потом сам месил раствор, потому что на бригаду денег не хватало. Я помню, как пахло от него вечером — известью, потом, деревом. Мама ворчала: «Опять ты в этом хламе, весь пол испачкаешь». А он смеялся и говорил: «Это не хлам, это наше гнездо».

Он ставил конек на крышу в день, когда мне исполнилось двенадцать. Я стояла внизу, задрав голову, и боялась дышать. Отец сидел верхом на балке, держался одной рукой, а другой прикручивал железо. Мама кричала: «Слезь сейчас же, убьешься!» А он крикнул сверху: «Ничего, наша Аня теперь под своей крышей живет!»

Я вспомнила его руки. Большие, шершавые, с въевшейся навсегда землей под ногтями. Он мог починить все. Утюг, проводку, сломанное сердце. Когда я пришла в шестнадцать лет и сказала, что меня бросил мальчик, отец не стал читать нотации. Он взял меня за руку, вывел во двор, подвел к стене дома и сказал: «Потрогай». Я потрогала. Кирпич был теплый, хотя уже вечерело. «Видишь, — сказал отец, — дом помнит солнце даже когда его нет. И ты помни».

Потом отца не стало.

Инсульт. Мгновенный, как удар молнии. Он просто упал в огороде, между грядок с укропом и помидорами. Мама нашла его через час. Я приехала на следующий день. Дом встретил меня тишиной и запахом укропа. Укроп пах везде, въелся в стены, в занавески. Я не могла есть укроп пять лет.

— Ань, — голос Димы выдернул меня из прошлого. — Ты вообще меня слышишь?

Я вздрогнула.

— Что?

— Я говорю, давай не сейчас. Ты устала. Потом обсудим.

Он встал, подошел к холодильнику, достал кефир. Налил в стакан, выпил залпом. Поставил стакан в раковину. Не помыл, просто поставил. Стакан звякнул о край металлической мойки. Я всегда мыла посуду сразу. Он никогда.

— Дима, — сказала я. — Я не продам дом.

Он замер. Стоял ко мне спиной, держась за край стола. Пальцы у него побелели, совсем как у меня минуту назад.

— То есть как? — спросил он. — Совсем?

— Совсем.

Он медленно повернулся. Лицо у него было странное — не злое, не раздраженное. Растерянное. Как будто я сказала, что земля плоская и солнце вращается вокруг нас.

— А моя мама? — спросил он. — Она там живет в холоде, ей трудно, а ты…

— Твоя мама, — перебила я. — Я не против помогать твоей маме. Мы можем давать деньги. Каждый месяц. Я готова. Но дом я не продам.

— Деньги, — повторил он. — Ты предлагаешь деньги? А где их взять? У нас и так ипотека.

— У тебя есть накопления, — сказала я.

Он дернулся. Едва заметно, но я увидела. Короткое движение век, легкое сжатие губ. Он отвел глаза.

— Какие накопления, — сказал он глухо. — Ты же знаешь наш бюджет.

Я знала. Я вела этот бюджет три года, записывала каждую копейку в толстую тетрадь в клетку. Дима смеялся: «Ты как бухгалтер в колхозе». Но деньги любил считать. И тратить не любил. На себя — да, на технику, на хороший костюм. А на общее — всегда с сомнением: «А нам точно это нужно? А может, подождем?»

Я ждала семь лет.

— Ладно, — сказал он вдруг. Голос стал ровным, официальным. — Я понял. Тема закрыта.

— Какая тема? — не поняла я.

— Про квартиру. Раз ты не хочешь помогать моей семье.

Он сказал это так, будто я отказалась взять на руки младенца. Будто я пожалела кусок хлеба для голодного.

— Я не отказываюсь помогать, — повторила я. — Я отказываюсь продавать дом.

— Это одно и то же.

— Нет, Дима. Это не одно и то же.

Он махнул рукой. Устало, обреченно. Так машут, когда спор с дураком зашел в тупик. Вышел из кухни, прошел в комнату. Я слышала, как щелкнул пульт, заговорил телевизор. Новости. Где-то война, где-то выборы, где-то подорожала гречка. А у нас на кухне остыли котлеты и пахло луком.

Я села на табурет. Посидела минуту. Встала, собрала тарелки. Завернула котлеты в пленку, убрала в холодильник. Протерла стол, сполоснула стакан из-под кефира, поставила в сушку. Все на своих местах.

Я подошла к серванту. Открыла дверцу, отодвинула стопку салфеток, достала сверток. Бархотка была мягкая, зеленая, в мелкий рубчик. Я развернула. Маятник лежал в ладони тяжело, как будто знал свою цену.

Я закрыла глаза. Дом. Там сейчас мама пьет чай с сушеными яблоками. Скрипит крыльцо, которое отец так и не успел починить. Ветер шуршит старой черепицей. И пахнет детством, землей, им самим.

— Прости, пап, — шепнула я. — Я не продам.

Телевизор в комнате бубнил про курс валют. Дима молчал. Я знала, что он не спит, просто лежит с открытыми глазами и смотрит в потолок. Я знала его так хорошо, что могла перечислить все его родинки на спине в темноте. Но в тот вечер мне казалось, что я сижу на кухне одна во всем мире, и соседский желтый свет погас, и даже часы перестали тикать, хотя маятник уже три года лежал в бархотке.

Я положила его обратно. Закрыла сервант. Завтра будет новый день. Дима уйдет на работу, я отвезу ребенка к маме, куплю продукты, позвоню свекрови узнать про давление. Всё будет как всегда.

Только разговор не закончен. Он только начался.

Утром он ушел не попрощавшись. Я проснулась оттого, что хлопнула дверь. Лежала, смотрела в потолок и слушала тишину. Обычно Дима заходил перед уходом, целовал в висок, говорил: «Позвоню». Иногда я делала вид, что сплю, но он все равно целовал. Сегодня не зашел. Я встала, умылась ледяной водой, посмотрела в зеркало. Лицо бледное, под глазами синева. Я вообще не красавица, у меня нос чуть длинноват и брови слишком светлые, но Дима раньше говорил, что я уютная. «Ты как теплый плед», — говорил он. Я тогда смеялась: плед, который готовит ужин и стирает носки. Теперь мне казалось, что плед этот стал ему тесен.

Дочка еще спала. Я зашла в комнату, поправила одеяло, постояла минуту. Даша спала на боку, поджав ноги к животу, и во сне сосала палец. Я осторожно вытащила его, положила ладонь на теплую щеку. Восемь лет, а все туда же. Я тоже сосала палец до школы, пока отец не сказал: «Аня, взрослые девочки так не делают». Я перестала. В тот же день. Чтобы он гордился.

Я разбудила Дашу, собрала в школу. Каша, бутерброд, чай с медом. Она ковырялась, смотрела мультики в телефоне, я не ругалась. Голова была тяжелая, мысли вязкие, как старое варенье. Я думала о вчерашнем. О том, как он сказал «просто стены». О том, как дернулось его лицо, когда я спросила про накопления.

— Мам, ты чего?

Я очнулась. Даша смотрела на меня, склонив голову набок, совсем как отец.

— Ничего, доченька. Допивай, опаздываем.

В школе она махнула рукой и побежала к крыльцу, рюкзак подпрыгивал на спине, бантик в волосах развязался. Я хотела окликнуть, но не стала. Сама завяжет.

Я вернулась домой, перемыла посуду, заправила постель. Села на диван, сложила руки на коленях. Телевизор не включала, в телефон смотреть не хотелось. Сидела и смотрела на люстру.

Эта люстра досталась нам от прежних хозяев. Мы купили квартиру семь лет назад, и люстра висела старая, хрустальная, с облупившейся позолотой. Я хотела снять, выбросить, купить новую — плоскую, светодиодную, как у всех. А Дима сказал: «Зачем тратить деньги? Работает же». И мы оставили. Теперь я привыкла. Свет от нее желтый, теплый, падает на стены бликами, если включить все рожки. Я редко включаю все. Боюсь счетов за электричество.

В дверь позвонили в половине одиннадцатого.

Я вздрогнула, хотя звонок был обычный, трескучий. Пошла открывать, на ходу поправляя халат. Думала, может, Дима вернулся — забыл что-то, ключи, документы. Или почтальон.

На пороге стояла Ирина.

Золовка. Сестра мужа.

Она стояла, чуть откинув голову назад, и смотрела на меня сверху вниз. Роста они с Димой одинакового, высокие, породистые, как их мать. Ирина держалась всегда так, будто вокруг сцена, а она — главная героиня. Пальто песочного цвета, распахнуто, под ним строгий серый костюм. В руках сумка, большая, мягкая кожа, я такие видела в торговом центре за сто восемьдесят тысяч. Ирина купила. Сказала: «Инвестиция в себя».

— Аня, привет, — сказала она, и улыбнулась, обнажив ровные зубы. — Не ждала?

— Ира, — ответила я. — Заходи.

Она зашла. Прошла по коридору, оставляя за собой шлейф духов. Запах был густой, сладкий, с нотками дерева и чего-то холодного. Я всегда не умела подбирать духи. Покупала те, что на распродаже, а они выветривались через час. Ирина пахла всегда так, будто только что вышла из рекламы.

— У вас не убрано? — спросила она, снимая пальто. — Ничего страшного, я по-простому.

Я взяла пальто, повесила на плечики. Оно было тяжелое, дорогое, кашемир. У меня такого никогда не было.

— Чай? Кофе? — спросила я.

— Воду, если можно. Без газа.

Я принесла воду. Она села на диван, положила ногу на ногу, откинулась на спинку. Оглядела комнату быстрым, цепким взглядом. Я видела, как она считает: люстра старая, диван потертый, на стене пятно от того раза, когда прорвало батарею. Мы закрасили, но сквозь белую краску все равно проступает желтизна.

— Дима звонил мне вчера, — сказала Ирина. — Поздно, почти в двенадцать. Я уже спала.

Я молчала.

— Он был расстроен, Аня. Сильно расстроен.

— Он тебе рассказал?

— Конечно, рассказал. Мы же семья.

Я посмотрела на нее. Ирина ровно держала спину, гладила пальцем ободок стакана. Ногти у неё длинные, покрыты бордовым лаком, идеальный овал. Я свои ногти кусала с детства, так и не отучилась.

— И что он рассказал? — спросила я.

— Что ты не хочешь помочь маме. Что он предложил нормальный, разумный вариант, а ты уперлась. Вцепилась в этот свой дом, как будто он золотой.

— Он не золотой, — сказала я тихо. — Его мой отец строил.

Ирина вздохнула. Вздох у неё был воспитанный, без надрыва, как у врача, который сообщает плохие новости, но сохраняет такт.

— Аня, я понимаю, для тебя это память. Но память — она в голове, а не в досках. Ты можешь взять оттуда что-то, альбом, там, чашку отца. А дом — это просто конструкция. Он стареет, требует денег. Вы и так небогато живете, зачем вам якорь?

— Это не якорь.

— Хорошо, пусть не якорь. Пусть дача. Но ты посмотри объективно. Свекровь твоя живет в плохих условиях. Маме Димы семьдесят два года, у неё гипертония, ей тяжело подниматься на четвертый этаж. Ты хочешь, чтобы она там умерла?

Я сжала пальцы. Под ногти впилась кожа дивана.

— Я не хочу, чтобы она умирала. Я предлагала давать деньги на ремонт.

— Деньги, — Ирина усмехнулась. — Сколько? Пять тысяч в месяц? Десять? Ты же знаешь, капремонт в хрущевке — это сотни тысяч. А если трубы лопнут? Если соседи снизу зальют? Это бесконечная история. Легче один раз решить вопрос.

— Легче, — согласилась я. — Только почему решать вопрос надо моим домом?

Ирина отставила стакан. Посмотрела на меня внимательно, чуть прищурившись. Я вдруг поняла, что этот разговор она продумала заранее. Все её фразы, все вздохи — репетировала.

— Аня, ты обижена? Из-за того, что Дима не предлагает продать свою квартиру? Но это же логично. Его квартира — наш общий ресурс. Мы её сдаем, у нас есть доход. Если мы её продадим, мы потеряем эти деньги. А дом твой — мертвый груз. Твоя мама там живет, но ей одной много места. Вы могли бы продать, добавить немного и взять двушку для мамы Димы. Все в выигрыше.

— Кроме моей мамы, — сказала я. — Она в этом доме сорок лет живет.

— А твоя мама, — Ирина сделала паузу, — она бы не согласилась переехать? К вам, например? У вас же двушка. Даша в одной комнате, вы с Димой в другой. Мама твоя могла бы занять детскую, а Дашу поставить раскладушку в зале. Временные трудности.

Я смотрела на неё и не верила. Она говорила это спокойно, ровно, без злости. Она правда не понимала, что предлагает выкинуть мою мать с её земли, а моего ребенка — на раскладушку.

— Ирина, — сказала я. — У твоей мамы тоже есть квартира.

— Да, в области.

— И ты её к себе не берешь.

Ирина моргнула. Тень пробежала по лицу, быстрая, как вспышка.

— У меня однушка, — сказала она. — Мне некуда.

— Но ты же можешь продать свою однушку, добавить денег и купить двушку. Для мамы.

Она смотрела на меня. Я смотрела на неё.

— Это другое, — сказала она наконец. — Я одна, у меня нет мужа, который помогает. Я сама себя обеспечиваю. Мне нужна подушка безопасности.

— А мне, значит, не нужна?

— У тебя есть муж.

— У тебя был муж.

Она дернулась, будто я ударила. Ирина развелась три года назад. Бывший муж оставил ей квартиру, сам ушел к другой. Она тогда плакала у меня на кухне, пила валерьянку и говорила, что мужчины — сволочи. Я слушала, кивала, мыла посуду. Потом она перестала плакать, купила пальто, записалась на курсы испанского и вычеркнула прошлую жизнь. Мы больше никогда не говорили о её разводе.

— Я не об этом пришла с тобой спорить, — сказала Ирина сухо. — Я хочу, чтобы ты поняла. Мама старая, ей нужна помощь. Дима переживает. Если ты будешь стоять на своем, вы разрушите семью. Ты этого хочешь?

— Я хочу, чтобы мой дом остался моим.

— Упрямая, — она покачала головой. — Вся в отца.

Я встала.

— Ирина, спасибо, что зашла. Но мне нужно собираться.

Она поняла. Поднялась, поправила юбку. Надела пальто, застегнула пуговицы одну за другой, медленно, с достоинством.

— Я скажу Диме, что ты не хочешь идти на контакт, — сказала она. — Подумай, Аня. Семья важнее гордости.

Я открыла дверь.

— Передавай привет маме, — сказала я. — И не забывай звонить ей чаще. А то она жалуется, что ты пропадаешь на работе.

Ирина обернулась. Взгляд у неё стал колючий, как ледяная крошка.

— Я звоню каждое воскресенье, — отрезала она. — Не надо меня учить.

— Я не учу. Просто напоминаю.

Она вышла. Я закрыла дверь, прислонилась к ней спиной. В коридоре еще висел запах её духов, сладкий, густой, въедливый. Я открыла форточку, постояла на сквозняке. Голова закружилась.

Я думала о том, что Ирина сказала про моего отца. «Вся в отца». Она хотела это как упрек, а я вдруг почувствовала гордость. Отец никогда не прогибался. Ни перед начальством, ни перед обстоятельствами. Когда в девяностые у них закрылся завод, он не пошел просить, не унижался. Купил старый грузовик, возил овощи с юга, спал в кабине, мерз, но дом достроил. Мама плакала, просила продать недострой, снять квартиру, жить как люди. А он сказал: «Это не просто дом, это наш тыл. Пока у нас есть земля, мы не пропадем».

Он не пропал. Он умер на этой земле, среди своих помидоров.

Телефон зажужжал на столе. Я подошла, посмотрела на экран. Свекровь.

Я взяла трубку.

— Анечка, здравствуй, — голос у Надежды Петровны был тихий, ласковый. — Не отвлекаю?

— Нет, Надежда Петровна, — я старалась говорить ровно. — Как вы себя чувствуете?

— Да ничего, боженька милует. Давление сегодня сто двадцать на восемьдесят, я даже таблетку не пила. А ты как? Детки как?

— Даша в школе. У неё все хорошо.

— Слава тебе господи. А Дима на работе?

— На работе.

Пауза. Я слышала, как она дышит в трубку — неглубоко, с присвистом.

— Анечка, ты не сердись на него, — сказала она вдруг. — Он же с добром. Он по-своему, по-мужски, грубовато. А у самого сердце болит.

Я молчала.

— Я ему говорила: не лезь, не надо нам квартиры. Я и тут доживу. Бог дал век, Бог даст и здоровье. А он не слушает. Упрямый, весь в отца покойного. Тот тоже, бывало, вобьет себе в голову, хоть кол теши.

— Надежда Петровна, — сказала я. — Мы с Димой решим. Вы не переживайте.

— Ой, Анечка, я за вас и переживаю. Вы молодые, горячие. А жизнь короткая, обиды копить — только себя мучить. Ты уж прости его, если что не так.

Голос у неё дрогнул. Совсем чуть-чуть, на одной ноте. Я представила, как она сидит на кухне в своей старой кофте, в очках, и смотрит в окно. Трубы там у неё старые, краска на подоконнике облупилась. Она каждую осень красит заново, каждую весну — трещины замазывает. Живет.

— Я не сержусь, — сказала я. — Правда.

— Ну и ладненько. — Она вздохнула. — А то Ирочка звонила, говорит, у вас разлад. Я и испугалась. Дай, думаю, позвоню.

Я закрыла глаза. Ирочка. Значит, пока Ирина ехала ко мне, она уже матери нажаловалась. Или сразу после. Все продумано: сначала сестра давит на совесть, потом мать давит на жалость. И обе искренне верят, что делают доброе дело.

— Всё хорошо, — повторила я. — Не волнуйтесь.

— Ну, храни тебя Господь. Дашеньке привет передавай. И Диме скажи, чтобы звонил чаще. Я не молодая уже, каждый день как последний.

— Передам.

Она повесила трубку. Я сидела на диване, сжимая телефон в руке, и смотрела на люстру. Желтые блики дрожали на потолке. Где-то в соседней квартире заиграла музыка, детская, про улыбку и голубой вагон.

Вечером пришел Дима.

Я слышала, как он возится в прихожей, как вешает куртку, ставит ботинки на полку. Все звуки были обычными, но в них появилась какая-то осторожность. Он не хлопал, не гремел, двигался тихо, как чужой.

Я сидела на кухне, пила чай. Остывший, горький, без сахара.

Он заглянул.

— Привет, — сказал.

— Привет.

— Даша спит?

— Спит.

Он помялся на пороге. Я не оборачивалась. Смотрела в кружку, на темную поверхность чая, в которой плавал одинокий лимонный кружок.

— Ира приходила? — спросил он.

— Приходила.

— Она хотела как лучше.

Я промолчала.

Дима прошел к столу, сел напротив. Я чувствовала его взгляд, но не поднимала глаз. Он не просил чай, я не предлагала.

— Мать звонила, — сказал он. — Сказала, ты не сердишься.

— Я не сержусь.

— Ань.

Я подняла глаза.

— Что?

Он смотрел на меня растерянно. Не зло, не требовательно. Как будто заблудился.

— Я не знаю, что делать, — сказал он тихо. — Ты не хочешь продавать дом. Маме нужна помощь. Мы упираемся в стену.

— Это ты упираешься в стену, — сказала я. — Я предлагаю другой путь.

— Деньги? Но у нас нет лишних.

— У тебя есть.

Он отвел взгляд. Снова эта тень, быстрая, почти неуловимая. Но я уже видела её однажды и теперь не отпущу.

— Нет у меня ничего, — сказал он глухо. — Ты же видишь.

Я смотрела на него. На его руки, лежащие на столе. Пальцы сжаты в замок, костяшки побелели. Он врал. Я не знала, сколько там, на чем он сэкономил, от чего отказался, что отложил. Но он врал. И это было больнее, чем его предложение продать дом.

— Дима, — сказала я. — Ты бы поел. Котлеты в холодильнике.

Он покачал головой.

— Не хочу.

— Тогда иди отдыхай. Устал, наверное.

Он посидел еще минуту, потом встал. Ушел в комнату. Через минуту заговорил телевизор, и я снова не слышала шагов, только голос диктора.

Я мыла кружку и смотрела в темное окно. Соседский желтый свет горел, как вчера, как всегда. Там, за этим окном, была другая жизнь. Может быть, они ссорились, мирились, пили чай. А у нас тишина.

Я вытерла руки, закрыла форточку. Проходя мимо серванта, остановилась. Не открывая дверцы, провела пальцем по стеклу. Там, внутри, в бархотке, лежал маятник. И я вдруг поняла, что дом моего отца сейчас ближе ко мне, чем человек, который спит со мной в одной постели.

Я легла на краю кровати. Дима лежал на другом краю. Между нами было свободное пространство, холодное, широкое, как поле.

— Ань, — сказал он в темноте.

— Что?

— Ты бы хотела, чтобы я ушел?

Я молчала долго. Так долго, что он, наверное, уже не ждал ответа.

— Нет, — сказала я. — Я хочу, чтобы ты вернулся.

Он не спросил, откуда. Он понял. И мы лежали в тишине, каждый на своей стороне, и слушали, как тикают часы у соседей. Наши часы молчали. Маятник лежал в бархотке, завернутый в память, и время остановилось.

Прошло три дня. Три дня мы жили как соседи по коммунальной квартире. Здоровались, спрашивали про Дашу, передавали друг другу соль за ужином. Разговоры были короткие, сухие, как осенние листья. Дима задерживался на работе, я ложилась спать рано. Иногда я слышала, как он встает ночью, идет на кухню, пьет воду. Я не выходила. Он не звал.

В пятницу я отпросилась с работы пораньше. Сидела на кухне, перебирала бумаги. У нас была папка, толстая, зеленая, с резинкой. Там лежало всё: договор купли-продажи нашей квартиры, свидетельство о браке, страховки, старые квитанции. Я искала ипотечный договор. Хотела пересчитать, сколько мы еще должны, и понять, потянем ли мы эти триста тысяч, о которых говорил Дима.

Резинка соскочила, бумаги рассыпались по столу. Я собирала их, складывала стопкой, и вдруг увидела конверт.

Обычный почтовый конверт, желтоватый, не заклеенный. Я не помнила, чтобы клала его туда. Открыла. Внутри лежал листок, сложенный вчетверо. Я развернула.

Это была выписка со счета. Сверху крупными буквами название банка. Далее цифры. Номер счета. Дата открытия — два года назад. И сумма.

Я смотрела на цифры и не понимала. Пересчитала нули. Пятьсот сорок три тысячи семьсот двадцать один рубль.

Я перевернула листок. Там было имя владельца. Дмитрий Сергеевич. Моя фамилия.

Я сидела неподвижно. В комнате тикали часы — нет, не наши, наши молчали. Тикало в виске. Пятьсот сорок три тысячи. Семьсот двадцать один рубль.

Он говорил: «У нас нет лишних». Он говорил: «Ты же знаешь наш бюджет». Он смотрел мне в глаза, когда я спрашивала про накопления, и врал. Два года врал.

Я аккуратно сложила листок обратно в конверт. Положила конверт на стол. Посидела минуту. Встала, подошла к окну, потом вернулась. Взяла конверт снова, вытащила листок, перечитала. Цифры не изменились. Пятьсот сорок три.

Я вспомнила, как копила на пуховик два месяца. Откладывала с продуктов, не брала кофе в автомате, ходила пешком три остановки, чтобы не платить за проезд. Я вспомнила, как он сказал: «Купи в рассрочку, у меня сейчас свободных нет». У него было. Все это время у него было.

Я не плакала. Сидела, сжимая край листка, и смотрела в одну точку. Потом положила бумагу на место, завязала резинку, убрала папку в шкаф.

Надо было забрать Дашу из школы.

Я оделась, вышла на улицу. Было холодно, ветер задувал за воротник, но я не чувствовала. Шла и считала шаги. Один, два, три. Пятьсот сорок три. Семьсот двадцать один. Я не знала, что означают эти копейки. Семьдесят один рубль. Может, он просто положил их на счет и забыл. Или ждал, когда набегут проценты.

Даша выбежала из школы, бросилась ко мне, обхватила за талию.

— Мам, ты чего такая холодная?

— Ветрено, доченька. Пошли домой.

— А папа придет сегодня?

— Придет.

— Мы будем вместе ужинать?

— Будем.

Она болтала всю дорогу. Учительница хвалила, Петров опять дергал косички, на рисовании рисовали море. Я кивала, сжимала ее ладошку в своей и думала: пятьсот сорок три. Если бы я знала, я бы купила Даше новые сапоги. У неё старые прохудились, набойка стерлась, она прихрамывала, когда шла. Я отдавала в ремонт, набойку наклеили криво. Я собиралась купить новые в следующем месяце.

Я купила бы их два года назад.

Дима пришел в половине девятого. Я слышала, как он раздевается в прихожей, как вешает пальто, как щелкает выключателем. Даша уже спала. Я сидела за столом, передо мной лежал конверт.

Он вошел на кухню, остановился на пороге.

— Ты не спишь?

— Нет.

Я смотрела на него. Он был в той же рубашке, что утром, только галстук снял. Лицо усталое, под глазами тени. Я смотрела на этого человека, с которым прожила семь лет, и не узнавала.

— Что это? — спросила я тихо.

Он подошел ближе, посмотрел на конверт. Сначала не понял. Потом лицо у него изменилось. Не сразу, медленно, как будто внутри что-то переключили. Глаза стали пустые, осторожные.

— Ты лазила в моих вещах, — сказал он.

— Это наша общая папка. Там лежат документы.

— Это мой личный счет.

— Я вижу.

Он молчал. Стоял, смотрел на конверт, не брал в руки. Я не предлагала сесть.

— Сколько там? — спросила я. — Я посчитала. Пятьсот сорок три тысячи. Я правильно посчитала?

Он дернул щекой.

— Там проценты еще. Шестьсот уже.

— Шестьсот, — повторила я. — Шестьсот тысяч. Ты говорил, у тебя нет денег на мамину квартиру.

— Это не на маму. Это на черный день.

— А сейчас какой день, Дима? Белый?

Он сел. Не спрашивая, не глядя на меня. Опустился на табурет, положил руки на стол. Я смотрела на его пальцы — длинные, чистые, с аккуратным маникюром. Он всегда следил за руками. Говорил, что руки выдают мужчину.

— Я копил, — сказал он глухо. — Два года. Откладывал премии, часть зарплаты. Ты же знаешь, у нас нестабильно.

— У нас? — переспросила я. — У нас нестабильно. А у тебя стабильно. У тебя шестьсот тысяч.

— Это наши деньги.

— Где они были два года, когда я просила на пуховик?

Он поморщился.

— Ань, при чем здесь пуховик?

— При том. Я копила два месяца. Я не пила кофе, ходила пешком. Ты видел это. Ты говорил: «Купи в рассрочку». У тебя были деньги. У тебя всегда были деньги.

— Я не мог их тронуть. Это неприкосновенный запас.

— Для чего?

Он не ответил.

— Для чего, Дима? — повторила я. — Для машины? Для новой квартиры? Для дачи? Или просто так, чтобы лежали?

— Для нас, — сказал он. — Для нашей семьи. Если бы ты заболела, если бы Даше понадобилось лечение. Если бы нас обоих уволили.

— Если бы, — сказала я. — Два года. Никто не заболел. Никто не уволился. А твоя мать мерзнет в старом доме, и ты предлагаешь продать моего отца.

Он поднял голову. Взгляд у него стал жесткий, как лезвие.

— А ты бы хотела, чтобы я потратил всё на маму, а мы остались ни с чем? Думаешь, это правильно?

— Я думаю, правильно не врать.

— Я не врал. Я не говорил, что у меня нет денег. Я говорил, что у нас нет лишних.

— Это ложь, Дима. Ты знаешь, что это ложь.

Он сжал губы. Посидел молча, потом встал, прошел к окну. Встал спиной, как я тогда, три дня назад. Смотрел на темные окна соседнего дома.

— Ты не понимаешь, — сказал он. — Я работаю, я приношу деньги в дом. Я имею право оставить часть на свои нужды.

— На свои. А дом моего отца — это не свои. Это общее, да?

Он обернулся.

— Ты сама сказала: твоя машина — твоя, моя квартира — моя. Твой дом — твой. Я не лезу в твои активы. Почему ты лезешь в мои?

Я встала.

— Потому что ты предлагаешь мой актив продать, чтобы содержать твою маму. А свой актив прячешь. Ты готов отдать дом моего отца, но сохранить свои рубли. Ты это предлагаешь?

Он молчал. Я смотрела на его спину, на напряженные плечи. Он не оборачивался.

— Я не знал, как тебе сказать, — произнес он наконец. — Боялся, что ты не поймешь.

— Я и не понимаю, — сказала я. — Объясни.

— Это неприкосновенный запас. Для экстренных случаев.

— Мать — не экстренный случай?

Он резко повернулся.

— Мать — это мать. Я ей помогаю. Я каждую неделю звоню, я покупаю лекарства, я езжу чинить кран. Но я не могу бросить всё и отдать ей последнее. У меня есть ты, есть Даша, есть ипотека. Ты хочешь, чтобы мы остались на улице?

— А я, по-твоему, не боюсь остаться на улице? У меня есть дом. Мой отец оставил мне дом. И ты хочешь его отнять.

— Я не отнимаю. Я предлагаю обменять ненужное на нужное.

— Для кого ненужное? Для тебя?

Он не ответил.

Мы стояли друг напротив друга. Между нами был стол, конверт, шестьсот тысяч рублей и семь лет брака. Я смотрела на него и вдруг поняла: он не виноват. Он просто другой. Он вырос в квартире с лифтом, в семье, где всё считали, взвешивали, раскладывали по полочкам. Ирина унаследовала это от матери, Дима — от отца. Они умели копить, но не умели отдавать.

— Значит, так, — сказала я. Голос у меня был ровный, как стекло. — Я не продам дом. А ты поступай как знаешь. Можешь дальше копить на черный день. Только учти: черный день уже наступил. Просто ты его не узнал.

Я вышла из кухни. Прошла в спальню, закрыла дверь. Села на кровать, сжала руки в замок. Слышала, как он ходит по кухне, как открывает холодильник, закрывает. Потом шаги стихли.

Он ушел через десять минут. Я не выходила. Слышала, как хлопнула дверь, как щелкнул замок. Потом тишина.

Я подошла к окну. Он вышел из подъезда, быстро пересек двор, открыл машину. Не посмотрел на наши окна. Завел двигатель, уехал. Фонари горели желтым, и снег пошел — первый в этом году, крупный, липкий. Он падал на пустую парковку, на следы от шин, на темный асфальт.

Я стояла у окна долго. Снег всё падал. Даша спала в своей комнате, свернувшись калачиком, и во сне улыбалась. Я поправила одеяло, поцеловала ее в теплую макушку. Потом вернулась на кухню.

Конверт лежал на столе. Я взяла его, положила обратно в папку, завязала резинку. Убрала папку в шкаф. Потом села и стала ждать.

Он не звонил. Я не звонила.

Часы показывали половину двенадцатого. Я смотрела на люстру, на желтые блики, на снег за окном. Вспоминала, как отец учил меня забивать гвозди. Я была маленькая, лет семь, молоток казался тяжелым, неподъемным. Отец стоял сзади, держал мои руки в своих.

— Не бойся, Аня, — говорил он. — Гвоздь боится того, кто не боится. Ударишь раз — погнешь. Ударишь второй — забьешь. Главное — не останавливаться.

Я не остановилась. Я забила тот гвоздь. Криво, но доска держалась. Отец засмеялся, погладил меня по голове.

— Молодец. Теперь никто не оторвет.

Я сидела на кухне, сжимая холодные пальцы, и думала: вот и я теперь как тот гвоздь. Меня гнут, но я держусь. Только кто держит меня?

В половине первого я набрала мамин номер. Она не спала, у неё бессонница. Сняла трубку после первого гудка.

— Аня, дочка, что случилось?

— Мам, ничего. Просто позвонила.

Пауза. Я слышала, как она дышит. Мама никогда не задавала лишних вопросов. Она ждала.

— Мам, — сказала я. — Я его выгнала.

Она молчала долго. Я слышала, как скрипнула кровать — наверное, села, оперлась спиной о подушку. В её комнате тикали часы. Настоящие, с маятником. Отец заводил их каждое воскресенье. Теперь мама заводит сама.

— Выгнала, — повторила она. Не спрашивала, не осуждала. Просто повторила, как эхо.

— Он хотел продать дом, — сказала я. — Сказал, это просто стены. Сказал, отцу всё равно.

— Дурак, — сказала мама тихо. — Прости господи.

Я заплакала. Не знаю, с чего именно. С этих слов, наверное. Мама редко называла людей дураками. Даже когда сосед залил нам потолок и не признавался, она сказала: «Человек устал, с кем не бывает». А тут — дурак.

— Аня, — сказала мама. — Дом — он ни при чем. Ты это понимаешь?

— Понимаю.

— Дело не в стенах. Дело в совести.

Я молчала. Снег за окном всё валил, уже закрыл машины, скамейки, детскую площадку. Белый, чистый, как простыня.

— Ты держись, дочка, — сказала мама. — Если он ушел, значит, так надо. Не бегай за ним. Сами придут, если душа есть.

— А если нет?

Мама вздохнула.

— Значит, не судьба. Но ты не виновата. Ты отца отстояла. Я горжусь тобой.

Я всхлипнула.

— Мам, я так устала.

— Знаю, — сказала она. — Знаю, родная. Ты поспи. Утро вечера мудренее. Я за вас свечку поставлю. Завтра.

Я повесила трубку. Долго сидела в темноте. Потом встала, умылась, легла. Закрыла глаза. Передо мной стоял дом. Крыльцо, которое отец не успел починить, скрипело под ногами. Яблони вдоль забора, старые, корявые, но каждую весну цветут. Мама сидит на скамейке, чистит картошку, ведро с водой стоит рядом. Она поднимает голову, щурится на солнце.

— Приехала, дочка? Ну слава богу.

Я открыла глаза. В комнате было темно. Снегопад кончился, за окном висела тишина.

Дима не вернулся. Я лежала одна на широкой кровати и смотрела в потолок. Маятник лежал в серванте, завернутый в бархотку. Время застыло. И я вдруг поняла, что семь лет брака не сделали нас ближе. Мы просто жили рядом, как два дерева в одном саду. Корни переплелись, но стволы смотрели в разные стороны.

Завтра суббота. Даша спросит, где папа. Я скажу: «Уехал по делам». Она кивнет, не поверит, но не покажет. Моя дочь умела молчать. Я научила её сама, сама не заметив как. Я закрыла глаза. Гвоздь держался. Но доска под ним уже треснула.

Утро началось с Дашиных глаз. Она стояла в дверях спальни, теребя край ночной рубашки, и смотрела на пустую половину кровати. Я притворялась спящей, но сквозь ресницы видела, как она переводит взгляд с подушки на меня, с меня на подушку. Потом тихо подошла, забралась под одеяло, прижалась холодными пятками к моим ногам.

— Мам, — шепнула она. — А папа где?

Я открыла глаза.

— Уехал рано, доченька. По делам.

— В субботу?

— Бывает.

Она помолчала. Я чувствовала, как она дышит — неровно, коротко. Дети всегда чувствуют ложь, даже самую красивую.

— Он вернется?

— Вернется, — сказала я. И сама не знала, вру или нет.

Даша не стала спрашивать дальше. Она только прижалась крепче, уткнулась носом мне в плечо, и мы лежали так долго, пока солнце не пробилось сквозь шторы и не раскрасило комнату в бледно-золотой.

В одиннадцать я позвонила Диме. Трубку взяла его мать.

— Анечка, — голос у Надежды Петровны был встревоженный, мягкий. — Дима спит. Он приехал поздно, совсем разбитый. Я его не бужу.

— Не будите, — сказала я. — Пусть отдыхает.

— Анечка, вы поссорились? Он ничего не говорит, только молчит. Я волнуюсь.

— Всё хорошо, Надежда Петровна. Мы разберемся.

— Ты приезжай, — вдруг сказала она. — Приезжай к нам. Поговорите. Я пирожков испеку.

— Обязательно, — пообещала я. — Как только смогу.

Я положила трубку и долго смотрела на телефон. Свекровь не просила квартиру. Не жаловалась на трубы и холод. Она звала меня на пирожки. И от этого было еще тяжелее.

Дашу я отвезла к подруге на день рождения. Купила подарок — набор для вышивания, фломастеры, огромный пакет конфет. Именинница визжала, дети бегали по квартире, родители улыбались из вежливости. Я постояла в прихожей, передала Дашины сменные туфли и ушла.

Машина сама вырулила на трассу.

Я не планировала ехать. Ноги сами нажали педаль, руки сами повернули руль. Снег, выпавший ночью, уже растаял, асфальт блестел мокрый, серый, бесконечный. Я ехала два часа. Мимо лесов, полустанков, заброшенных ферм. Мимо поворота, где мы с отцом однажды сломались и он чинил мотор прямо под дождем, а я держала над ним куртку, чтобы не залило. Мимо остановки, где он купил мне мороженое за три копейки, а я уронила его в пыль и плакала. Он отдал свое.

Дом встретил меня тишиной.

Я заглушила мотор, вышла. Крыльцо скрипнуло, как всегда. Я провела ладонью по перилам — краска облупилась, дерево под ней потемнело, но держалось крепко. Отец красил его масляной краской, сам мешал, колеровал в терракотовый. Говорил: «Красное крыльцо — к достатку».

Мама вышла на порог. В переднике, с мокрыми руками, седая прядь выбилась из-под платка.

— Аня, — сказала она просто. — Я знала, что ты приедешь.

Она не обнимала меня. Мама вообще не любила лишних касаний. Только посмотрела долго, внимательно, и кивнула:

— Проходи. Щи горячие.

Мы сидели на кухне. Та же клеенка в цветочек, те же занавески, те же ложки с облупившейся эмалью. Мама налила щи, положила сметану, придвинула хлеб. Я ела, хотя не чувствовала вкуса. Она смотрела, как я ем.

— Устала, — сказала она. Не спросила, утвердила.

— Устала, мам.

— А он?

— Он у мамы.

— У матери, — поправила она. — Свекровь твоя хорошая женщина. Не надо на неё злиться.

— Я не злюсь.

— Злишься. Я же вижу. Ты вся в отца — внутри кипишь, снаружи лед.

Я отложила ложку.

— Мам, он хотел продать дом.

— Знаю. Ты говорила.

— Он считает, что это просто стены.

Мама молчала. Смотрела в окно, на яблони, на почерневшие ветки, на серое небо. Потом сказала тихо:

— Глупый. Стены не просто стены. Стены кровь держат.

Она встала, прошла к печке. У нас была старая печь, отец перекладывал её дважды, но она всё равно дымила, когда ветер с севера. Мама открыла заслонку, подбросила полено. Огонь вспыхнул, зашипел, облизал бересту.

— Ты помнишь, как мы его хоронили? — спросила она, не оборачиваясь.

Я помнила. Сорок дней непрерывного дождя. Глина на кладбище размокла, гроб опускали на полотенцах, мужики из соседней деревни помогали. Я стояла под зонтом и смотрела, как мокрые комья падают на крышку. Мама не плакала. Она держала мою руку и сжимала так, что ногти оставляли следы на ладони.

— Три метра бетона, — сказала мама. — Он сам заливал подвал. Говорил, на века.

— Я помню.

— Это не просто подвал, Аня. Это основание. Пока дом стоит, мы здесь. Если его не станет — мы везде и нигде.

Она повернулась. Глаза у неё были сухие, светлые, выцветшие за семьдесят лет.

— Ты правильно сделала, что не отдала. Не смей винить себя.

— Я не виню.

— Виню. Я же вижу. Думаешь, если бы согласилась, он бы не ушел. А он бы все равно ушел. Потому что не в доме дело.

Я смотрела на неё. Мама никогда не была красноречивой. Она работала в школе, вела начальные классы, учила детей читать и писать. Дома говорила мало, больше слушала. Отец шутил: «Наша мама слова на вес золота отмеряет». И вот сейчас она отмеряла.

— Он не верит, что ты — это ты, — сказала она. — Он верит, что ты — продолжение его планов. А когда план ломается, он не знает, что с тобой делать.

— Мам, — я сглотнула комок. — Откуда ты знаешь?

Она усмехнулась.

— Я сорок лет с твоим отцом прожила. А он был тот еще план. То дом строй, то сад сажай, то корову заводи. Я и доила, и сажала, и краску мешала. Не потому, что хотела. Потому что он просил. А просил он не меня, он просил нашу общую жизнь. Понимаешь?

— Понимаю.

— А твой Дима просит не общую жизнь. Он просит свою, чтобы ты в нее вписалась. Ты не вписалась. Не твоя вина.

Я заплакала. Мама не подошла, не обняла. Она просто стояла у печки и смотрела на огонь. Потом сказала:

— Поехали на кладбище. Проведаем отца.

Дорога была разбитая. Грунтовка, смешанная с грязью и первым ледком, чавкала под колесами. Я вела машину медленно, объезжая ямы. Мама сидела рядом, держала в руках узелок с печеньем и завернутыми в фольгу конфетами. Отец любил ириски. Зубы у него уже не те, а он всё грыз. Мама ругалась, а он смеялся.

Кладбище было старым, запущенным. Кресты кренились, оградки проржавели, только у отца было чисто. Мама приходила каждую неделю, красила, полола, сажала бархатцы. Летом здесь было желто от цветов. Сейчас — голо, черно, только ветер шуршал сухой травой.

Я стояла у ограды и смотрела на фотографию. Отец смотрел с нее молодой, сорокалетний, в выцветшей рубашке. Он улыбался чуть смущенно, как будто фотограф сказал что-то смешное. Я помнила тот день. Мамин день рождения, мы жарили шашлыки, отец надел новую рубашку, а она оказалась на размер больше. Он подворачивал рукава и смеялся.

— Пап, — сказала я вслух. — Прости меня.

Мама стояла в стороне, не мешала.

— Я чуть не отдала дом, — сказала я. — Думала, может, он прав. Может, это просто стены. А потом поняла: если я отдам, тебя не станет совсем. Даже памяти не останется. Только слова.

Ветер стих. Стало тихо, как в комнате, где остановили часы.

— Я его не продала, пап. Ты прости, что я вообще об этом думала.

Я опустила голову. Холодный металл оградки обжигал пальцы. Мама подошла, положила конфеты у памятника, перекрестилась.

— Не проси прощения, — сказала она. — Он бы не понял, за что ты просишь. Ты не предала. Ты сберегла.

Я кивнула. Говорить не могла.

Мы поехали обратно. Мама молчала всю дорогу. Уже у дома, выходя из машины, она обернулась:

— Ты когда назад?

— Завтра. Дашу надо забрать.

— Позвони ему. Не жди, пока он переломится. Мужики гордые, им труднее просить.

— Он не просил.

— Попросит. Дай время.

Я осталась ночевать.

Легла в своей старой комнате. Здесь ничего не изменилось. Те же обои в ромашку, тот же письменный стол с выцарапанной буквой «А». Я спала на этой кровати с двенадцати до восемнадцати, читала под одеялом с фонариком, плакала от несчастной любви, мечтала уехать в город и стать кем-то важным.

Я стала бухгалтером в строительной компании. Вышла замуж, родила дочь. Приезжаю раз в месяц, пью чай, смотрю на обои в ромашку. А комната всё ждет. Будто я еще вернусь.

Ночью мне приснился отец.

Он стоял на крыльце, в своей старой телогрейке, и курил. Я не помнила, чтобы он курил при жизни. Бросил, когда мне было десять, сказал: «Дочке воздух чистый нужен». А тут стоял, дымил, щурился на солнце.

— Пап, — сказала я. — Ты же бросил.

— Бросил, — согласился он. — А теперь можно. Теперь не страшно.

Я подошла ближе. Крыльцо не скрипело. Отец посмотрел на меня, улыбнулся.

— Ты зачем дом отдавала, глупая? — спросил он.

— Я не отдала.

— Хотела. Я видел.

Я молчала.

— Дом — он как ребенок, — сказал отец. — Его не бросают. Даже когда вырастет и уедет. Всё равно твой.

— Пап, я скучаю.

— Знаю. Я тоже скучаю. Но ты держись. Ты сильная.

Я проснулась от собственного всхлипа. За окном светало, мама гремела на кухне кастрюлями. Я лежала, смотрела в потолок и чувствовала, как тает внутри лед, который держал меня три дня.

В воскресенье вечером я вернулась в город.

Забрала Дашу. Она нарисовала мне рисунок — дом, дерево, солнце. В доме три окна, из трубы идет дым.

— Это наш дом, мам? — спросила она.

— Наш, доченька.

— А почему дым? Там же печка?

— Там печка, — сказала я. — Бабушка топит.

— Мы поедем летом?

— Обязательно поедем.

Даша улыбнулась и убежала собирать портфель. Я повесила рисунок на холодильник, прижала магнитом. Стояла, смотрела.

Котлеты в холодильнике закончились. Я достала курицу, начала разделывать. Руки двигались сами, голова была пустая. Я не думала о Диме. Не думала о счете в банке. Думала об отце, о том, как он стоял на крыльце в телогрейке и курил, хотя бросил тридцать пять лет назад.

В дверь позвонили в половине девятого.

Я вытерла руки, пошла открывать. Думала, почта, или соседка за солью, или Ирина пришла додавить.

На пороге стоял Дима.

Он был в той же куртке, в которой уехал. Лицо серое, небритое, глаза красные. Он смотрел на меня и молчал. Я смотрела на него.

— Даша спит? — спросил он наконец.

— Уроки учит.

— Я подожду.

Он вошел. Не спросил, снял куртку, повесил на крючок. Ботинки поставил на полку, ровно, носки вместе. Все как всегда.

Я вернулась на кухню. Он прошел за мной. Сел на тот же стул, где сидел в тот вечер, когда предложил продать дом. Сел и положил руки на стол. Руки дрожали.

— Я разговаривал с матерью, — сказал он.

Я молчала. Резала курицу.

— Она сказала, я дурак.

— Она права.

— Знаю.

Пауза. Нож стучал по доске: тук-тук-тук. Дима смотрел на мои руки.

— Я увольняюсь, — сказал он. — С февраля.

Я остановилась.

— С чего вдруг?

— Не вдруг. Я думал об этом полгода. Начальник уходит на повышение, меня прочат на его место. Но я не хочу.

— Почему?

— Потому что я смотрю на него и вижу себя через десять лет. Ни семьи, ни детей, одни отчеты. Он живет в трехкомнатной квартире один с кошкой. Говорит, свобода. А я смотрю на него и думаю: боже, упаси.

Я положила нож. Повернулась.

— Дима, ты за этим пришел?

— Нет. — Он сжал пальцы. — Я пришел сказать, что у меня есть деньги. Шестьсот двадцать тысяч уже. Я хочу отдать их матери на ремонт. Полностью.

Я смотрела на него. Он не поднимал глаз.

— А черный день? — спросила я.

— Черный день уже был, — сказал он тихо. — Три дня назад. Я чуть не потерял всё, что у меня есть. А шестьсот тысяч — это просто цифры.

У меня перехватило горло.

— Ты не должен отдавать всё, — сказала я. — Твоя мама не просит.

— Знаю. Но я должен.

— Дима.

Он поднял глаза.

— Что?

— Мы дадим деньги вместе. Поровну. Ты скидываешься со своего счета, я — со своей карты. Ремонт сделаем нормальный, хороший. Чтобы трубы не текли и батареи грели.

Он смотрел на меня, не веря.

— Ты же не хотела продавать дом.

— Я не продам дом. Никогда. Но помогать — другое дело.

Он молчал долго. Потом сказал:

— А если не хватит?

— Добавим. Я возьму подработку, бухгалтерия на дому. Ты премию получишь. Не спеша, без долгов. Главное, чтобы она там не мерзла.

Дима опустил голову. Я видела, как дернулось его плечо. Он не плакал, нет. Дима вообще не умел плакать. Но он сидел, сгорбившись, и его спина дрожала.

— Прости меня, — сказал он. — За всё.

— За что именно?

— За то, что не слышал. За то, что считал. За то, что назвал твоего отца стенами.

Я подошла к нему. Положила руку на плечо.

— Стены, — сказала я. — Три метра бетона. Подвал, который он заливал своими руками. Там сейчас мама банки с соленьями хранит. А под полом он закопал капсулу времени. Я нашла её, когда разбирала вещи после похорон. Записка: «Ане, когда мне будет сто лет, откопай. Если я не доживу, прочти сейчас».

— И что там было?

— Там было: «Дочка, не бойся жить. Дом я построил, теперь ты строй свое».

Дима поднял голову. Глаза у него покраснели, но он смотрел твердо.

— Я помогу тебе строить, — сказал он. — Если ты разрешишь.

Я не ответила. Я взяла его руку и положила поверх своей. Ладонь у него была горячая, шершавая. Я думала о том, что семь лет мы жили рядом, но только сейчас, кажется, встретились.

Даша заглянула в кухню.

— Папа! — закричала она. — Ты вернулся!

Она повисла у него на шее. Дима обнял ее, прижал к себе, закрыл глаза. Я смотрела на них и думала: вот оно. Вот то, что важнее любых квартир.

Поздно ночью, когда Даша уснула, мы сидели на кухне и пили чай. Тот же стол, те же чашки. Люстра горела желтым теплым светом, блики дрожали на стенах.

— Ань, — сказал Дима. — А ты правда не хочешь квартиру в городе?

— Хочу, — сказала я. — Когда-нибудь. Но не за счет дома.

— Я понял.

— Ты не злись на Ирину. Она хотела как лучше.

— Знаю. Она всегда хочет как лучше.

— И мама твоя не виновата. Она не просила.

— Я сам виноват. Не надо на других перекладывать.

Я помешивала чай. Сахар растворился, осталась только сладость.

— Дима, — сказала я. — А что у тебя за начальник? С кошкой?

Дима усмехнулся.

— Нормальный мужик. Просто одинокий. Я не хочу так.

— А как ты хочешь?

Он посмотрел на меня.

— Как сейчас. Чтобы ты была рядом. Чтобы Даша бегала. Чтобы мы ездили к твоей маме в дом, красили крыльцо, сажали яблони.

— Яблони долго растут.

— Ничего. Подождем.

Я смотрела на него. На его усталое лицо, на седину, которая уже тронула виски, на руки, которые всё еще дрожали. Он не изменился за эту неделю. Он просто перестал прятаться.

— Давай спать, — сказала я. — Завтра понедельник.

— Давай.

Он ушел в ванную. Я осталась одна на кухне. Посидела минуту, потом встала, подошла к серванту. Открыла дверцу, достала сверток. Бархотка была мягкая, зеленая, теплая от моего тепла.

Я развернула маятник. Подержала на ладони. Тяжелый, чугунный, как время.

Потом подошла к часам.

Маятник встал на место, качнулся раз, другой. Часы затикали ровно, спокойно, как будто и не останавливались.

— Тик-так, — сказали часы. — Тик-так.

Я стояла и слушала. Дима вышел из ванной, остановился за спиной.

— Ты починила? — спросил он.

— Я не ломала, — ответила я. — Просто ждала, когда он вернется на место.

Он обнял меня сзади, положил подбородок на макушку.

— Я вернулся, — сказал он.

— Я знаю.

Часы тикали. За окном падал снег. Где-то далеко, в старом доме с терракотовым крыльцом, мама пила чай с сушеными яблоками. И дом помнил солнце даже когда его нет.

Я закрыла глаза.

— Завтра позвоним твоей маме, — сказала я. — Скажем про ремонт.

— Завтра, — согласился он.

— И к Ирине съездим. Она обижается.

— Съездим.

— И к моей маме. Надо крыльцо чинить.

Дима помолчал.

— Я умею чинить крыльцо, — сказал он. — Научусь.

Я улыбнулась.

Часы тикали ровно, отмеряя время. Время, которого у нас было достаточно, чтобы всё исправить.