Дым будущих дней
Ко времени возвращения Игнатьева томский чекист Ильичёв окончательно обмяк и стал в Касатоновке фигурой почти незаметной. Пыла, с которым он когда-то крутил свою «карусель» допросов, не осталось и в помине. Видимо, поняв, что в этой глуши настоящих врагов не сыскать, а план по борьбе с вредителями выполнять надо, он попросту плюнул на живую работу и приспособился.
Весь свой кабинетный досуг он теперь тратил на бумагомарание: строчил бесконечные рапорта, составлял акты липовых допросов с вымышленными признаниями и шлифовал отчеты о «невидимой борьбе», которая якобы кипела под его чутким руководством. Ильичёв превратился в образцового архивного червя, который научился ладить с реальностью, не ломая судеб ради сомнительного блеска в глазах начальства.
Такая перемена пришлась всем по душе. Секретарь райкома Гордеев, еще недавно бесившийся от беспредела «буденновца», теперь зауважал его за покладистость и умение не создавать лишнего шума. Да и остальные притихли, увидев, что гроза миновала. Ильичёв стал своим: он исправно заседал в президиуме клуба, который находился в Касатоновке, курил махорку с рабочими депо и больше не порывался запирать полсела в камеру без еды. В Узловой воцарился тот особый, тягучий покой, когда и волки сыты бумажной отчетностью, и овцы целы, пока исправно подписывают то, что подсовывает им присмиревший чекист.
Можно было бы списать перемену в настроении Ильичёва на то, что вся его вера в непогрешимость системы рухнула после освобождения Игнатьева. Но Ильичёв жил не в далёком Томске, а здесь, в деревне, где земля дышит правдой и ложью насквозь. О характере «преступления» Пантелея ему рассказали почти сразу после того, как того увезли под конвоем. Местные мужики донесли Ильичёву горькую истину: всё дело — от первого до последнего слова в акте — было грязной фальшивкой Семёна Капустина.
Ильичёв понял, что его, старого оперативника, обвёл вокруг пальца деревенский выскочка, использовав чекистский мандат как обух для семейной расправы. Видимо не простили мужики Капустину за то что он не выполнил данные им обещания....
После приезда Игнатьева Ильичёву было нестерпимо стыдно показываться ему на глаза. Он, когда-то грозный «будённовец», теперь старался проскользнуть тенью вдоль забора, если видел на горизонте знакомую фигуру хозяина мыловарни.
Однако Игнатьев, вернувшийся из Новосибирска с какой-то новой, тихой мудростью, всё понимал. Он не держал зла на чекиста — видел, что тот лишь деталь в огромной, лязгающей машине, которую завели другие. Пантелей зла на Ильичёва не питал, понимая, что старик и сам стал жертвой обмана.
Всю свою выжженную в застенках ненависть, всю тяжесть обиды Игнатьев берёг лишь для одного человека — для Семёна Капустина. И это молчаливое прощение Игнатьевым Ильичёва жгло чекиста сильнее любого выговора, заставляя его окончательно зарыться в свои липовые отчёты и рапорты, лишь бы больше никогда не касаться живых судеб этой деревни.
Семён, получив своё, о мужике забыл в тот же день. Именно тот мужичок, съедаемый обидой и страхом, пришёл к Ильичёву первым. Он выложил всё как на духу: и про ночные походы с мешком, и про пьяные посулы Семёна, и про то, как тот водил его рукой, когда акт подписывали.
Для Ильичёва этот разговор стал последней каплей. Старый чекист, прошедший Гражданскую и свято веривший в справедливость карающего меча революции, вдруг увидел в деталях, как его руками — руками представителя власти — совершили подлую деревенскую расправу.
Ильичёв после этого разговора запил на неделю. Он заперся в кабинете Докучаева. Тому приходилось довольствоваться кабинетом, в котором находились Гордеев с Юдиным. Оттуда доносился лишь звон бутылок о подоконник да тяжёлый, надсадный кашель. В ту неделю он и «умер» как оперработник. На свет появился другой Ильичёв — тот самый «бумажный червь», который по приезде Игнатьева будет прятать глаза и судорожно строчить липовые отчёты, лишь бы больше никогда не вникать в то, что на самом деле творится в душах касатоновских мужиков.
Ильичёв жил в казенном доме, некогда принадлежавшем председателю сельсовета. Его волчьи глаза, дремавшие последние два года за кипами липовых отчетов, открыли глаза.
Шло лето 1937 года. В 6 утра в кабинете Костомарова зазвонил телефон. Один из рабочих депо снял трубку. На другом конце он уловил голос Капустина:
— В поле загорелся комбайн!
Рабочий тут же бросился к Ильичёву. Тот, услышав новость, мгновенно вскочил. Подошел к маленькому зеркалу на стене и пухлыми пальцами подвел свои буденновские усы.
— Время настало, — проговорил он себе в отражение, и в глазах его засверкал прежний, лютый блеск.
Он выскочил на крыльцо и прыгнул в коляску. Только в этом году он получил эту технику из управления — легкую, быструю. Он ударил по лошади и через пять минут уже был в поле близ Касатоновки.
У «Сталинца» собралась толпа. Ильичёв, раздвигая людей, подошел к Юрию Петухову. Тот стоял черный от копоти и отчаяния.
— Говори, тезка, как это случилось? — голос чекиста был сух и резок.
— Я на минуту к Гремучей убег за водой, товарищ начальник... Прихожу — пожар.
— А Гремучая разве близко? — Ильичёв прищурился.
Петухов замялся, не зная, что ответить:
— Комбайн кипел. А вода нужна была срочно. После вчерашнего она вся горячей стала, хотел в радиатор долить...
— Перегрел, значит? — оборвал его Ильичёв.
Он подошел поближе к «Сталинцу». Комбайн был весь обугленным, черным скелетом застыв посреди недожатого хлеба. В этом мертвом железе Ильичёв видел уже не машину, а готовое дело.
На следующий день, прямо с утра, Ильичёв забрал Петухова из дома. Юрий жил с Дашкой в том же дворе, на краю села, но без Семёна. Его тут же посадили в поезд и отправили в Новосибирск. Семён стоял на перроне, пуская клубы дыма, и смотрел вслед уходящему вагону. Когда поезд, увозивший Петухова в Новосибирск, скрылся из виду, он сплюнул в пыль и негромко процедил:
— Говорил же я тебе, сморчок: посмеешь напасть на меня — сошлю.
Через три дня Ильичёв, который уже мысленно похоронил комбайнера, снова недоумевал. Жертва опять непонятным образом выпрыгнула из силков: Петухов вернулся домой.
Вечером Ильичёв зашел в кабинет к Костомарову и завел свои рулады по поводу возвращения Петухова. За целый день он уже всем плешь проел. Василий в это время как раз собирался домой.
Он слушал Ильичёва, а потом просто отвел глаза и улыбнулся. На самом деле Костомаров и сам ничего не понимал. Петухов был не тем человеком, за которого стала бы заступаться система. Видимо, кто-то в Томске давно ненавидел Семёна Капустина.
Семён запил по-чёрному. Не ходил на работу. Он сутками валялся в душной избе, утопая в сивушном перегаре. Отец Савелий заходил в дом только когда солнце садилось за лес. Весь день он проводил на ногах: то косил траву в логах, пока роса не сошла, то до звона в ушах правил за сараем старую телегу. Он возвращался в избу, пропахший сухим сеном и стружкой. Молча перешагивал через сына, стараясь не глядеть на его распухшее лицо.
— Мать, собери на стол. — бросал он жене Аксинье, садясь на лавку. — Спину на покосе сорвал, а этот всё лавку давит...
Всю свою жизнь Савелий Капустин так и не прибился к какому либо коллективу, где давали бы на руки готовые бумажки из бухгалтерии. Он просто держался за свой топор и свою косу, и в этом молчаливом труде была его единственная правда, которую всякие Ильичевы и Игнатьевы не способны были понять. Лошади в конюшне не было уже пять лет — её угнали в колхоз ещё в тридцать втором, оставив Савелия один на один с землёй. Корова в стаде ещё жевала сено, но всё её молоко до последней капли уходило в Узловую на налог. В колхоз он так и не вступил.
Осенью тридцать седьмого года Герасима призвали в армию.
Провожали его лишь одного. Герасим, высокий, но лицом совсем как юноша, стоял с вещевым мешком через плечо, молча слушая наставления от Григория Устюжанина. Семён подошел к сыну, пытаясь изобразить прежнюю бодрость. Он совал Герасиму в ладонь скомканные деньги — рубли, что откладывал с зарплаты.
— Возьми, Гера... Пригодится, — сипло проговорил Семён, пуская клубы дыма. — Служи как надо.
Герасим взял деньги, но в глаза отцу не посмотрел. Инна стояла поодаль, не подходя к мужу, и Семён видел, как она украдкой крестит сына. Паровоз дал гудок, окутав перрон паром, и эшелон дернулся. Герасим вскочил в теплушку вместе с военкомом и только в последний момент помахал рукой.
Семён долго стоял на пустеющем перроне, пуская клубы дыма вслед уходящему составу. Сын уезжал на два года, и эта разлука, как ни странно, отозвалась в Семёне не только грустью, но и слабой, отчаянной надеждой.
В мыслях он уже снова сидел в горнице тестя. Он рассчитывал, что теперь, когда Герасим будет далеко, Инна дрогнет. Материнское сердце не выдержит тишины в доме, и ей захочется опереться на чье-то плечо. Семён верил, что за эти два года службы сына он найдет способ покаяться, выкупить свою вину и шаг за шагом вернуться к жене. Ему казалось, что общее ожидание весточек из армии станет тем мостом, по которому он снова войдет в дом Игнатьевых не врагом, а мужем.
Он глубоко затянулся и зашагал к своей конторе, уже прикидывая, как прийти к Инне в первый раз — не пьяным и злым, а тихим и тоскующим по сыну.
На задворках тридцать седьмого года ушел в мир иной Демьян Зотов. Он словно выбрал самое подходящее время — уйти сейчас, чтобы не видеть, как рушится до основания тот мир, который он знал, и как его односельчане окончательно теряют человеческий облик в погоне за чужой кровью.
Смерть его прошла почти незамеченной для официальных властей. Ильичёв, занятый в это время поисками «вредителей» на железной дороге лишь мельком глянул на справку и распорядился вычеркнуть фамилию из списков живущих.
Хоронили Демьяна скромно. Савелий, который все эти годы держался особняком, пришел проводить старого соседа. Он стоял у разрытой могилы, опершись на лопату, и молча смотрел, как на опущенный гроб падают первые комья мерзлой осенней земли.
— Ну вот и отмучился, Демьян, — негромко пробасил Савелий, и в голосе его не было жалости, только тяжелая, как камень, зависть. — Ты теперь при покое, а нам терпеть ещё....
Старик стоял, ссутулившись, и смотрел, как мелкие осколки влажного снега падали на крышку гроба.
Пришли проводить Зотова и Костомаров с Устюжанином. Они стояли поодаль, в наглухо застегнутых пальто, серьезные и притихшие. Василий Никифорович сняв шапку, подставил голову сырому ноябрьскому ветру. Устюжанин молчал, глядя в землю. Они оба понимали, кем был для них Демьян и через что им всем пришлось пройти на той самой войне.
Хоть покойный и недолюбливал их и всю жизнь жалел о старом режиме, они отдали последний долг чести старожилу села. Когда гроб окончательно скрылся под слоем земли, человек десять села, старики и молодые, ушли вновь в дым будущих будней.