В августе 1978 года в учебном лагере Училища ВОСО под Лугой не было трусов.
Это сейчас молодой человек, призванный на военную службу, везет в чемодане три комплекта «фирмы», а тогда — тогда у нас вообще ничего не было. Кроме того, что успела сунуть мать. Моя, например, сунула пачку печенья и вафельное полотенце. Трусов не сунула — постеснялась, наверное. Или подумала, что там, в армии, всё есть. Там было. Но не сразу.
Первые три дня мы ходили в своем. А потом был вещевой склад, похожий на подвал гестапо. Дневальный кричал: «Взвод, заходи по одному!» Мы заходили, и нам выдавали то, что выдавали миллионам до нас и миллионам после.
Хлопчатобумажное белье. Нательное.
Рубаха. Кальсоны.
Кальсоны.
Вы когда-нибудь видели кальсоны? Настоящие, армейские, образца если не сорок третьего, то точно пятидесятого года. Это не белье. Это чехол для нижней половины туловища. Они серые, как октябрьское небо, и пахнут нафталином, железом и миллионом чужих спин.
Летние — тонкие, как промокашка. Зимние — с начесом, теплые, тяжелые. Нам выдали летние, потому что август, но на складе, видимо, кончились длинные. Или не кончились — просто на высоких не рассчитывали. Каждую неделю после бани мы их меняли. Каптерщик кинет кучу выстиранных, кто успеет, тот получит по размеру, остальным, что достанется.
Леня Шишко был под метр девяносто . Кальсоны доходили ему до середины голени.
В них невозможно было сидеть. В них невозможно было присесть — сразу натягивало так, что шаг становился парадным, строевым, даже когда ты просто шел в сортир. А если присядешь по-настоящему — сзади что-то угрожающе потрескивало.
И завязки. Никаких резинок. Только тесемки.
Вы знаете, как выглядит человек, который пытается завязать тесемки на кальсонах в пять утра, когда свет еще не включили, а через две минуты подъем? Это балет. Это цирк. Это искусство, которым мы овладели к концу первой недели. Спросонья завяжешь бантик — через час он развяжется, и кальсоны начнут сползать. И ты стоишь в строю, чувствуешь, как теплая хлопковая масса медленно ползет вниз, и молишься, чтобы сержант не заставил делать повороты.
Но главное было даже не это.
Главное — это когда в сентябре в городе Ленинграде пришло время первого увольнения.
Три недели ада, три недели «молодого бойца», переехали в Училище на Мойке 96 и вдруг — разрешили. Десять человек. С восемнадцати до двадцати двух. Мы отмывались, брились, пекли хлеба, как сказали бы классики. Надевали форму. Под формой — те же кальсоны.
И вот ты едешь в троллейбусе. Ты сидишь, счастливый, почти гражданский, и вдруг троллейбус дергается, ты поднимаешь руку, чтобы ухватиться за поручень — и парадный китель задирается. На секунду. На мгновение.
Из-под рукава выглядывает край этой серой рубахи.
И ты видишь, как девушка напротив отводит глаза.
Она в красивом белье. Она вообще красивая, пахнет духами « Быть может" или, может быть, «Клима», волосы рассыпаны по плечам, на ней ситцевое платье, а под ним — нечто легкое, кружевное, то, что делает женщину женщиной. А ты. Ты в исподнем времен Гражданской. Ты из окопов под Перекопом. Ты выглядишь как красноармеец, который только что сменил портянки и забыл надеть штаны.
И вот этот ужас — не в сапогах, не в ремне, не в автомате Калашникова. Ужас — в том, что ты понимаешь: если дойдет до дела, тебе придется раздеваться.
А как раздеваться перед девушкой, когда на тебе кальсоны с завязками?
И ты начинаешь ненавидеть эту страну.
Но это было еще полбеды.
Сапоги.
Яловые сапоги, сказали нам. Кожа яловая, лучшая обувь для курсанта, дышит, нога не потеет.
Мы их назвали «испанские».
Знаете, почему? Потому что «испанский сапог» — это орудие пытки инквизиции. И в августе 1978 года инквизиция вернулась.
Сейчас модно говорить «натирают». Нет, они не натирали. Они резали. У них был жесткий задник, сделанный из какого-то допотопного картона, пропитанного клеем и ненавистью к человечеству. И этот задник приходился ровно на то место, где кончается пятка и начинается ахиллесово сухожилие.
Первый день строевой — и у половины взвода сзади кровавые мозоли. Нет, не мозоли. Раны. Открытые раны, которые саднили при каждом шаге. Но строй есть строй. Сержант орет: «Ногу! Выше ногу!»
А мы не можем выше. Мы можем только стараться не плакать.
Кровь пропитывает портянки. Портянки прилипают к ране. Вечером, когда снимаешь сапог, ты отдираешь ткань вместе с кожей. Сыпешь стрептоцид, а он не сушит или не успевает сушить. Ты сидишь на табуретке, вокруг — такие же мальчишки, вчерашние школьники, и все молча смотрят на свои ноги.
Никто не жалуется. Жаловаться нельзя. Жаловаться — значит быть слабаком, значит подвести взвод, значит наряд вне очереди. Мы учимся терпеть. Мы учимся ходить, не наступая на пятку. Мы учимся спать на животе, потому что на спине — спина целая, а вот ноги… ноги болят.
Через неделю строй начал редеть.
Не физически — мы все были в строю. Но психологически строй разделился. Передние — те, кому повезло с размером, кто мог ходить, почти не хромая. И задние.
Задние плелись.
Я помню плац. У нас был конкурс строевой песни. Августовское солнце, жара, асфальт плавится, сержант Сафонов , человек без возраста и жалости, диктует ритм: «Раз-два, раз-два». Передние чеканят, пыль из-под каблуков. А задние — мы — плетемся. Мы не можем держать ногу. Мы волочим эти проклятые «испанские сапоги», и каждый шаг отдает в пятку, в мозг, в самое сердце.
Со стороны это выглядит как насмешка над строевой подготовкой. Сзади — кучка калек, инвалидов КМБ, которые вот-вот отвалятся от основного взвода.
Но мы не отвалились.
Потому что через месяц пятки задубели. Через месяц мы научились мотать портянки особым способом, подкладывая в уязвимое место кусочек газеты. Через месяц «испанские сапоги» стали просто сапогами, обувью, частью формы.
А еще через месяц нас построили на плацу, выдали оружие и сказали: «Вы стали курсантами». 5 августа был подписан приказ о зачислении в ряды СА и ВМФ СССР. Мы пошли принимать присягу.
И я смотрел на свои руки, на свою форму ХБ, на свои сапоги — и не понимал, почему внутри ничего не изменилось. Почему я все еще чувствую себя тем мальчишкой, который ехал в троллейбусе и стыдливо одергивал рукав, чтобы девушка не увидела его красноармейского белья.
Потом я понял.
Август 1978 года был не про форму. Он был про кожу. Про то, как старую кожу сдирают, а новая, молодая, розовая, нарастает медленно и больно. И к тому времени, как она нарастает, ты уже забываешь, каково это — ходить без боли. Ты забываешь, каково это — иметь выбор. Ты перестаешь стесняться кальсон с завязками.
Ты просто становишься тем, кем тебя хотели сделать.
Но сентябрьским вечером, когда духота висит над казармой и никто не может уснуть, я смотрел в потолок и вспоминал ту девушку в троллейбусе. И думал: увидит ли она меня когда-нибудь снова? И в чем я буду?
Но это уже другая история.