Настя узнала в субботу утром. Она варила Мише кашу, Дима мыл что-то в ванной, из коридора тянуло сквозняком — опять забыли закрыть балкон. Телефон зазвонил, и мама сказала ровным голосом, тем самым, которым она обычно сообщает о переносе совещания: «Настя, я хочу тебя предупредить — я взяла путёвку в санаторий на две недели. Уезжаю четырнадцатого». Каша убежала. Настя выключила конфорку, вытерла руку о полотенце. «Ты серьёзно?» — спросила она, и голос получился не таким, каким она хотела. Мише в комнате включили мультик. Дима крикнул из ванной: «Всё нормально?» Настя не ответила ему.
Две недели. Кисловодск. Одноместный номер. Всё уже оплачено. Не «я думаю поехать», не «как ты смотришь на то, чтобы…» — а «я уезжаю четырнадцатого». Настя сидела на табуретке в кухне и пыталась понять, что именно её задело. Не отъезд — господи, пусть едет. Она сама ездила к Лерке в Питер осенью и прекрасно провела время. Но она предупредила за три недели. Она обсудила с Димой. Она договорилась с мамой. Она не позвонила в субботу утром со словами «я уезжаю». Между «хочу» и «уезжаю» — разница. И мама эту разницу знала. Значит — выбрала специально.
Пятнадцать минут она молчала. Ходила по кухне, вытирала стол, который уже был чистым. Потом записала голосовое. Длинное. Потому что текстом — не передать. Потому что текстом она напишет что-нибудь короткое и злое, а ей хотелось объяснить. Она говорила про то, что у Димы через неделю командировка. Что у неё запись к стоматологу, которую переносили дважды. Что Мише три года и он не засыпает без ритуала, а ритуал — это бабушкина сказка, которую она рассказывает каждый раз по-разному. Что она не против отдыха. Она против того, как это было сделано. Мама не ответила.
Настя помнила, как всё начиналось. Мише было несколько месяцев, она не спала, молоко пропадало, Дима работал до десяти вечера. Мама приезжала и говорила: «Давай мне его». Не «могу помочь?» — а «давай мне». Забирала Мишу, укачивала, грела смесь. Насте становилось легче — и одновременно стыдно, что легче. Мама никогда не жаловалась. Ни разу не сказала «я устала» или «сегодня не могу». Настя привыкла. К тому, что мама хочет помогать. Что ей это нужно. Что Миша — это радость, а не нагрузка. Мама сама так говорила. Несколько раз. «Он — моё счастье». Если счастье — зачем бежать от него в санаторий?
Она рассказала Диме. Он помолчал, потом сказал: «Ну, она взрослый человек». Настя ответила: «Я знаю, что она взрослый человек. Я не об этом». — «А о чём?» — «О том, что она всё решила без нас». — «Она и не обязана с нами согласовывать».
Вечером она сидела в детской, а Миша строил башню из кубиков. Башня падала, он строил снова. Настя смотрела на него и думала: «Он же спрашивает про бабу каждый день. Каждый день — "а баба придёт?" Две недели — это четырнадцать раз объяснить трёхлетнему ребёнку, что баба уехала. Он не понимает "санаторий". Он понимает "нет"». Кубик упал. Миша засмеялся. Настя улыбнулась ему и почувствовала, как горло стянуло.
Дима написал маме. Настя не просила. Он сам — вечером, после ужина. Показал ей текст: «Татьяна Владимировна, Настя расстроена. Может, обсудим? Мы бы нашли компромисс». Настя прочитала и сказала: «Зачем ты написал "компромисс"? Она решит, что мы торгуемся». Дима пожал плечами: «А что написать? "Не езди"? Она и так поедет». Мама не ответила. Ни ему, ни ей. Настя ждала весь вечер. Потом выключила телефон и легла спать. Уснуть не смогла.
Она вспомнила прошлое лето. Они с Димой летали в Турцию — десять дней, первый отпуск вдвоём за три года. Миша жил у мамы. Мама сама предложила: «Езжайте, я справлюсь». Мама не звонила ни разу, только присылала фотографии — Миша в парке, Миша с мороженым, Миша спит. Когда Настя вернулась, мама стояла в дверях и улыбалась. «Мы отлично провели время», — сказала она. Настя обняла её и подумала: «Мне повезло с мамой». И вот теперь — та же мама, тот же голос. Что изменилось?
Воскресенье. Настя позвонила утром. Решила: не буду про путёвку. Просто — нормальный разговор. «Мам, мы в среду привезём Мишку, ладно? У Димы корпоратив». Мама помолчала. Потом сказала: «Хорошо». И — гудки. Даже не спросила, во сколько привезут, во сколько заберут, поел ли Миша. Обычно спрашивала. Настя стояла с телефоном в руке и думала: «Она наказывает меня молчанием. За то, что я расстроилась. За то, что сказала, что думаю». Это было знакомое ощущение — ещё из детства. Мама не кричала никогда. Мама замолкала. И в этой тишине ты сам начинал чувствовать себя виноватым, хотя не мог объяснить — в чём.
Она рассказала Лерке. Подруга слушала по телефону, жевала что-то, потом сказала: «Ну, может, ей правда надо отдохнуть?» Настя ответила: «Я не против отдыха. Я против того, что она не сказала заранее. Она всё спланировала, оплатила — и только потом позвонила. Как будто мы — последние, кого это касается». Лерка помолчала. «А ты бы разрешила, если бы она спросила?» Настя хотела сказать «конечно». Но запнулась. Потому что честный ответ был сложнее. Она бы спросила: «А когда?» Она бы предложила другие даты. Она бы нашла десять причин, почему именно сейчас — неудобно. И мама это знала. Может, поэтому и не спросила.
Но Настя отогнала эту мысль быстро. Потому что из неё следовало, что мама не доверяет ей. Что мама считает: если спросишь Настю — она не отпустит. А Настя — не тюремщик. Она — дочь, у которой маленький ребёнок, работающий муж, стоматолог через неделю и ни одной свободной бабушки, кроме собственной матери. Свекровь в Саратове, видит Мишу два раза в год. Подруги — все с детьми. Няня — это деньги, которых хватает, но не настолько, чтобы тратить их на то, что раньше было бесплатным и добровольным.
В среду Настя привезла Мишу. Поднялась на этаж, позвонила в дверь. Мама открыла. Миша побежал внутрь с криком «баба!» — как всегда. Настя стояла на пороге. Хотела сказать что-нибудь обычное — «позвоним», «спасибо», «заберём в восемь». Но вместо этого увидела в углу коридора чемодан. Серый, потёртый, раскрытый — мамин чемодан. Она сказала: «Ну всё, мы поехали». И ушла. В лифте прислонилась к стенке. Чемодан. Она собирается. Она правда собирается.
Настя не ревновала мать к санаторию. Она злилась на то, что не может объяснить, почему ей больно. Потому что формально — мама имеет право. Формально — взрослый человек, свои деньги, свой отпуск. Настя это понимала. Но формальность — это одно. А когда ты три года выстраиваешь жизнь вокруг того, что мама рядом, и вдруг мама говорит «я уезжаю» — это не про формальность. Это как если стул, на котором ты сидишь каждый день, вдруг кто-то забирает. Ты не падаешь. Но ты уже не сидишь. И баланс — не тот.
Четверг. На работе — отчёт, дедлайн, Мишу вечером надо забрать из сада. Дима в Туле на объекте, вернётся в пятницу. Настя ехала в метро и думала: «А ведь это только начало. Четырнадцать дней — это сейчас. А потом? Ещё одна путёвка? Потом — переезд на дачу? Потом — "Настя, я хочу жить для себя"?» Она понимала, что додумывает лишнее. Но не могла остановиться. Потому что мама — единственный человек, который был всегда. Отец ушёл, когда Насте было семь. С тех пор — мама. Только мама. И если мама отходит — пусть на четырнадцать дней — земля под ногами делается мягкой.
Она помнила себя маленькой. Мама приходила с работы, ставила сумку на стул, снимала туфли — и сразу к ней. «Ну, показывай, что нарисовала». Мама никогда не говорила «подожди». Не закрывала дверь. Не уезжала. Даже когда болела — варила суп, проверяла уроки, заплетала косу. Настя выросла с ощущением, что мама — это стена. Не в смысле преграда. В смысле — опора. Стена, к которой можно прислониться. Стена не уезжает в Кисловодск.
Суббота. Настя убирала квартиру, а Миша ходил за ней и носил тряпку. Она протирала зеркало в прихожей и увидела своё лицо — уставшее, с тёмными полукружьями. Подумала: «Мне тридцать два. У меня ребёнок, работа, ипотека. Я прошу мать посидеть с внуком — не с чужим ребёнком, с внуком, которого она, по её словам, обожает. И она обижается. Нет. Хуже — она не обижается. Она просто уезжает». Миша дёрнул её за штанину: «Мама, дай тяпку!» Настя дала ему сухую тряпку. Он побежал вытирать стену.
Вечером позвонила маме. Голос подобрала мягкий, тот, которым разговаривают, когда хотят не ссориться. «Мам, я тут подумала… может, ты бы поехала попозже? В апреле, например? А мы бы пока нашли кого-то на подмену». Настя понимала, что «подмена» — слово неловкое. Но другого не было. Потому что это и есть — подмена: найти кого-то, кто заберёт из сада, накормит, уложит, расскажет сказку, побудет рядом. Мама ответила сухо: «Настя, путёвка куплена. Я еду четырнадцатого». Настя сказала: «Ну ладно. Как знаешь». И положила трубку. Села на кровать. Дима подошёл, сел рядом. Она сказала: «Не трогай меня сейчас». Он встал и вышел.
«Как знаешь» — это было не «хорошо». Настя знала разницу. «Хорошо» — это согласие. «Как знаешь» — это «ты сделала свой выбор, и я его запомню». Мама всегда слышала «как знаешь» как ультиматум. Но для Насти это было не так. Не наказание. Усталость. Но мама, видимо, услышала другое. Потому что после этого не перезвонила. И Настя не перезвонила. И между ними повисло что-то плотное — не ссора, не обида, а ощущение, что каждая считает: другая должна позвонить первой.
Она не злилась. Точнее — злилась, но не на маму. На себя. За то, что привыкла. За то, что не устроила Мишу в сад на полный день раньше. За то, что не заложила в бюджет няню. За то, что строила всю конструкцию на одном человеке — и этот человек оказался не конструкцией, а живым. Живые устают. Живые хотят в Кисловодск. Живые имеют право. Настя всё это знала. Но знание не помогало. Потому что между «знать» и «принять» — ров, который не перепрыгнешь словами.
В четверг вечером Миша за ужином спросил: «А баба придёт?» Настя сказала: «Баба скоро уедет отдыхать». Миша спросил: «А я?» — «А ты — с мамой и папой». — «А баба без меня?» — «Да, солнце. Баба — без тебя». Миша помолчал, поковырял макароны и сказал: «Ладно». Трёхлетний ребёнок сказал «ладно» — и продолжил есть. Настя смотрела на него и не могла понять, почему у неё самой это слово не получается.
Прошёл месяц.
Мама вернулась из Кисловодска загорелая. Не от солнца — от воздуха, от прогулок. Она привезла Мише деревянную лошадку и банку варенья из шишек. Пришла в субботу, поставила пакет на пол, сказала: «Ну, показывайте, как вы тут». Миша обнял ей колени. Мама подняла его. Настя стояла в дверях кухни, скрестив руки. Сказала: «Чай будешь?» — «Буду». Они пили чай. Мама рассказывала про аллеи, про нарзан, про соседку по столу, которая вязала шарфы и дарила их всем подряд. Настя слушала. Кивала. Улыбалась — когда получалось.
Мама теперь звонила перед тем, как приехать. Спрашивала: «Вам удобно?» Раньше не спрашивала. Раньше не надо было. Настя каждый раз говорила «да». И каждый раз ловила себя на том, что мамино «вам удобно?» — это не вежливость. Это — дистанция. Маленькая, аккуратная, в два слова. Но — дистанция.
Вечером, когда Миша уснул, Настя села на кухне. Было тихо. Из крана капало — нужно поменять прокладку. Она открыла телефон, посмотрела на мамину фотографию в контактах — старую, пятилетнюю, на ней маме сорок девять. Молодая. Улыбается. Подумла: «Кто из нас двоих первый отодвинулся?» Она закрыла телефон, посидела ещё минуту. Потом встала, выключила свет и пошла к Мише — проверить, не раскрылся ли. Кран продолжал капать. Негромко. Ровно. Как вопрос, на который никто не ответил.
———
А если она и правда всё делала из любви — кто первый решил, что этого недостаточно?