Найти в Дзене
Зоя Чернова | Писатель

Девочка 5 лет здоровалась с одним деревом по дороге в школу. Дети смеялись. Родители отучали. Когда дерево спилили — она не пошла в школу

Глаша остановилась у берёзы и положила ладонь на ствол. – Привет, – сказала она. Я замерла на крыльце подъезда. Сумка с продуктами оттягивала руку, пакет молока упирался в бедро, но я не могла пошевелиться. Смотрела на внучку – четырёхлетнюю девочку в розовой куртке, которая гладила кору берёзы так, будто трогала щёку живого существа. Двадцать пять лет назад моя дочь делала то же самое. Тот же жест – кончиками пальцев, осторожно, как слепые читают шрифт Брайля. Тот же наклон головы – будто прислушивается к ответу. Только дерево было другое. Клён, не берёза. И дочери было пять, а не четыре. – Глашенька, идём, – позвала Настя откуда-то сзади. Но внучка не торопилась. Она прижалась щекой к белому стволу и что-то зашептала – губы шевелились, но слов я не разобрала. Потом отступила на шаг, посмотрела вверх, на ветки, и помахала рукой. – Пока. Я ещё приду. Настя подошла ко мне, встала рядом. Я чувствовала её взгляд, но не поворачивалась. – Мам, ты чего застыла? Замёрзнешь. Март выдался холод

Глаша остановилась у берёзы и положила ладонь на ствол.

– Привет, – сказала она.

Я замерла на крыльце подъезда. Сумка с продуктами оттягивала руку, пакет молока упирался в бедро, но я не могла пошевелиться. Смотрела на внучку – четырёхлетнюю девочку в розовой куртке, которая гладила кору берёзы так, будто трогала щёку живого существа.

Двадцать пять лет назад моя дочь делала то же самое.

Тот же жест – кончиками пальцев, осторожно, как слепые читают шрифт Брайля. Тот же наклон головы – будто прислушивается к ответу. Только дерево было другое. Клён, не берёза. И дочери было пять, а не четыре.

– Глашенька, идём, – позвала Настя откуда-то сзади.

Но внучка не торопилась. Она прижалась щекой к белому стволу и что-то зашептала – губы шевелились, но слов я не разобрала. Потом отступила на шаг, посмотрела вверх, на ветки, и помахала рукой.

– Пока. Я ещё приду.

Настя подошла ко мне, встала рядом. Я чувствовала её взгляд, но не поворачивалась.

– Мам, ты чего застыла? Замёрзнешь.

Март выдался холодным в этом году. Снег сошёл только неделю назад, и по утрам лужи ещё схватывались тонкой коркой льда. Ветер пробирал до костей.

– Ничего. Задумалась.

Глаша подбежала к нам, схватила Настю за руку.

– Мама, она красивая, правда? Берёза. У неё кожа как бумага.

– Правда, солнышко.

Я отвернулась первой и пошла к двери подъезда. Не хотела, чтобы дочь видела моё лицо. Не хотела объяснять, почему у меня дрожат руки – и дело не в холоде.

Ключ скрежетнул в замке. Я толкнула тяжёлую дверь и вошла в полутёмный подъезд, пахнущий кошками и варёной капустой. Тот же запах, что и двадцать пять лет назад. Тот же подъезд. Та же лестница с щербатыми ступенями.

Только клёна у крыльца больше нет. Давно нет.

***

Двадцать пять лет. Четверть века прошла с того сентября, когда Настя пошла в первый класс. Я помню этот день до сих пор – белый фартук, два банта, букет астр в руках. Она стояла у школы, маленькая и серьёзная, и смотрела на других детей так, будто пыталась понять правила игры, в которую её заставили играть.

Мы жили тогда в этой же квартире – я, Гена и она. Три комнаты в хрущёвке на четвёртом этаже, без лифта. Отец умер за два года до этого, мама переехала к сестре в Калугу сразу после похорон. Не смогла оставаться здесь, где всё напоминало о нём.

А я осталась. Потому что это был мой дом. Потому что здесь родилась Настя. Потому что уехать означало признать, что всё кончено.

Я работала бухгалтером на заводе – том самом, где отец проработал инженером тридцать лет. Утренняя смена начиналась в семь, заканчивалась в три. Настю в школу отводил Гена – он работал в вечер, на хлебокомбинате, мастером смены. А забирала я.

Каждый день один и тот же маршрут: из проходной направо, через двор с качелями, мимо гаражей, потом вдоль пятиэтажек до нашего дома. Пятнадцать минут быстрым шагом. Двадцать, если Настя начинала отставать.

И каждый день – остановка у клёна.

Он рос прямо у нашего подъезда, этот клён. Небольшой ещё – метра три, может, три с половиной. Ствол тонкий, с гладкой серо-зелёной корой. Крона негустая, но листья красивые – пятипалые, резные. Осенью они становились жёлтыми с красными прожилками, и Настя собирала их в букеты.

Обычное дерево. Таких сотни в любом дворе.

Но для моей дочери оно было особенным.

– Привет, – говорила она каждое утро, прежде чем идти в школу.

Останавливалась, клала ладонь на ствол, стояла так несколько секунд. Иногда шептала что-то – я не слышала что. Потом отнимала руку и шла дальше.

И каждый вечер, возвращаясь:

– Я пришла.

Тот же ритуал. Рука на коре. Несколько секунд молчания. И только потом – домой.

Сначала я не обращала внимания. Мало ли что ребёнок придумает. Дети играют в странные игры, разговаривают с игрушками, придумывают воображаемых друзей. Я сама в детстве верила, что куклы оживают по ночам.

Но соседи стали замечать.

– Вера, а твоя Настенька с деревом разговаривает, – сказала мне как-то Тамара Ильинична с первого этажа. – Я из окна видела. Каждый день, как по расписанию.

Она сказала это не со злом – скорее с любопытством. Но мне стало неуютно.

Потом дети во дворе.

– Настька с деревом разговаривает! – кричал Димка из двенадцатой квартиры, тощий вредный мальчишка на год старше. – Эй, все, смотрите! Дурочка деревья любит!

Другие дети смеялись. Не все, но достаточно, чтобы Настя слышала.

Она не плакала. Вообще никак не реагировала на них. Просто смотрела молча – долгим, спокойным взглядом, от которого мне самой становилось не по себе. А потом отворачивалась к своему клёну и продолжала как ни в чём не бывало.

Это молчание пугало меня больше, чем любые слёзы. Нормальный ребёнок обидится. Заплачет. Пожалуется маме. Но Настя – нет. Как будто насмешки существовали в другом мире, который её не касался.

– Может, к психологу сводить? – предложил Гена однажды вечером.

Мы сидели на кухне после ужина. Настя уже спала – или делала вид, что спит. Я мыла посуду, руки были в пене, спина болела от восьми часов за столом. Годовой отчёт сдавали, и я уходила с работы последней.

– Она нормальная, – сказала я резче, чем хотела.

– Я не говорю, что ненормальная. Просто... странно это всё. Ладно бы с кошкой разговаривала или с собакой. Но с деревом?

Я вытерла тарелку и поставила в сушилку.

– Перерастёт.

– А если нет?

Я не ответила. Потому что сама не знала.

Гена встал, подошёл ко мне сзади, положил руки на плечи.

– Вер, я не хочу, чтобы над ней смеялись. Ей и так тяжело – новая школа, новые дети. Зачем ей ещё это?

Он был прав. Я понимала, что он прав. И всё равно что-то внутри сопротивлялось.

На следующий день я решила поговорить с Настей.

Она сидела у окна и смотрела во двор. Уже темнело, фонари ещё не зажглись, и клён был виден только силуэтом на фоне серого неба. Его ветки качались на ветру, и Настя качала головой в такт – едва заметно, будто слушала музыку.

– Настя, – я села рядом на кровать, – ты уже большая девочка. В школу ходишь. Скоро научишься читать, писать.

Она кивнула, не отрывая взгляда от окна.

– Доченька, посмотри на меня.

Она повернулась. Светло-карие глаза, как у моего отца. Тот же разрез, тот же оттенок – янтарный с зеленоватыми крапинками. Когда она родилась, отец сказал: «Моя порода».

– Нельзя так... разговаривать с деревьями, – я старалась говорить мягко, но голос сам собой становился строже. – Над тобой смеются. Димка вон, и другие ребята. Это... некрасиво.

– Почему? – спросила она.

– Потому что деревья не понимают слов.

– Он понимает.

– Настя...

– Он живой, мама. Он меня слышит.

Я вздохнула. За окном ветер усилился, и клён закачался сильнее, будто кивал в подтверждение её слов.

– Конечно, живой. Все деревья живые. Они растут, дышат. Но у них нет мозга. Нет ушей. Они не могут понимать речь.

– А может, у них есть что-то другое вместо мозга, – сказала Настя серьёзно. – Что-то, чего мы не знаем.

Я не нашла, что ответить.

Гена пробовал другой подход – научный. Он принёс из библиотеки детскую энциклопедию и целый вечер объяснял Насте про фотосинтез, про клетки, про то, как работают растения. Она слушала внимательно, задавала вопросы. А на следующее утро всё равно остановилась у клёна и сказала: «Привет».

Наш участковый педиатр, Зинаида Павловна, пожала плечами:

– Дети часто одушевляют предметы. Это нормальная фаза развития. Поиграет и бросит.

Но Настя не бросала.

Каждый день – «привет» и «пока». Каждый день – рука на коре, несколько секунд молчания. Каждый день – взгляд из окна перед сном.

Я стала замечать, что она разговаривает с ним не только на улице. Сидя у окна, она шевелила губами, и мне казалось, что я слышу отдельные слова: «знаю», «скоро», «не бойся».

Мы пробовали всё. Уговоры, объяснения, даже угрозы – однажды Гена не выдержал и сказал, что если она не прекратит, то её заберут в больницу для ненормальных. Настя посмотрела на него тем самым своим взглядом – спокойным, взрослым – и ничего не ответила.

Вечером я нашла её у окна. Она плакала – тихо, без звука, слёзы просто текли по щекам.

– Доченька, что случилось?

– Он расстроился, – сказала она. – Из-за папиных слов. Не из-за себя – из-за меня.

Я обняла её и не знала, что сказать.

А потом дерево спилили.

***

Это случилось в октябре, в субботу. Я проснулась от шума во дворе – рёва мотора, визга пилы. Подошла к окну и увидела грузовик с подъёмником. Двое мужчин в оранжевых жилетах стояли у нашего подъезда, один держал бензопилу.

Я не сразу поняла, что происходит.

А потом увидела: они собираются пилить клён.

Я накинула халат и выскочила на лестницу. Пока спускалась – четыре этажа бегом, задыхаясь, – слышала, как взвыла пила. Когда выбежала из подъезда, было уже поздно.

Клён лежал на земле. Ствол перепилен у самого основания, ветки обрублены. Двое мужчин распиливали его на части, чтобы погрузить в кузов.

Настя стояла рядом.

Она вышла раньше меня – не знаю когда, не знаю как. На ней была пижама с зайчиками и босые ноги. Октябрь, холод, а она стояла на мокром асфальте босиком и смотрела.

Не плакала. Просто смотрела.

Портфель валялся в стороне – видимо, она выбежала из комнаты, где собиралась в школу.

– Настя! – я подбежала к ней, схватила за плечи. – Ты почему босиком? Простудишься!

Она не ответила. Смотрела на пень – низкий, сантиметров двадцать, с неровными краями, сочащийся соком.

– Доча, – я присела перед ней, заглянула в глаза, – ну что ты? Это же просто дерево. Посадят другое.

Мужчины покосились на нас, но продолжили работу. Куски ствола с глухим стуком падали в кузов.

Сосед из третьей квартиры, Валерий Петрович, вышел из подъезда с мусорным пакетом.

– А, спилили наконец, – сказал он удовлетворённо. – Давно пора. Корни парковку разворотили, машину некуда ставить.

Я посмотрела на него – толстого, самодовольного, с отвисшим брюхом над поясом спортивных штанов. Он улыбался.

– Идём, – я подняла Настю на руки. – Идём домой.

Она была лёгкой. Слишком лёгкой для своих лет. Я несла её по лестнице, чувствуя, как она дрожит – то ли от холода, то ли от чего-то ещё.

В квартире я укутала её в одеяло, напоила горячим чаем с малиной. Она пила молча, обхватив чашку обеими руками.

– Тебе лучше? – спросила я.

Она кивнула.

– Давай я тебя провожу в школу. Сегодня субботний кружок, помнишь?

Настя покачала головой.

– Живот болит.

Я потрогала её лоб – температуры не было. Пощупала живот – мягкий, безболезненный.

– Может, пройдёт?

– Нет, – сказала она. – Сильно болит.

Я не стала настаивать.

Она легла в кровать в десять утра и не вставала до вечера. Не ела, не пила, не ходила в туалет. Просто лежала лицом к стене, укрывшись одеялом до подбородка.

На следующий день – воскресенье – то же самое. «Живот болит». Лежит, молчит.

В понедельник утром Гена начал сердиться.

– Хватит притворяться! – он стоял в дверях её комнаты, руки в боки. – В школу надо ходить. Пропустила субботу – ладно, бывает. Но сегодня – вставай.

Настя не пошевелилась.

– Ты слышишь меня?

Молчание.

– Вера, скажи ей что-нибудь!

Я подошла к кровати. Села на край. Положила руку на её плечо под одеялом.

– Доченька, – сказала я тихо, – папа прав. Нельзя пропускать школу. Ты же умница, хорошо учишься.

Она повернула голову. Глаза – те же глаза, янтарные с зелёными крапинками, – были пустыми. Как окна в заброшенном доме.

– Я не могу, – сказала она.

– Что ты не можешь?

– Идти мимо.

Я поняла. И мне стало страшно.

– Настя...

– Его нет. Он был, а теперь – нет. Как я пойду мимо?

Гена стоял в дверях и смотрел на нас. Выражение его лица изменилось – раздражение сменилось чем-то другим, чего я не могла прочитать.

– Вер, – сказал он, – давай оставим её сегодня. Позвони в школу, скажи – заболела.

Я позвонила.

Вторник. Среда. Четверг. Пятница.

Настя не вставала. Иногда ела – несколько ложек супа, кусочек хлеба. Пила воду, когда я подносила стакан к её губам. В туалет ходила, когда я её отводила, – молча, как робот, не поднимая глаз.

Врач приходил дважды. Осматривал, выписывал витамины, качал головой.

– Физически здорова. Возможно, депрессивный эпизод. Бывает у детей. Если не пройдёт за неделю – покажите психиатру.

Психиатру. Моей семилетней дочери.

В субботу – ровно через неделю после того, как спилили клён – Настя встала сама. Умылась. Оделась. Причесалась. Вышла из комнаты.

– Я пойду в школу, – сказала она. – Завтра. Сегодня же воскресенье?

Мы с Геной переглянулись.

– Сегодня суббота, – сказала я осторожно. – Школы нет.

– Тогда завтра.

И она пошла на кухню, налила себе кефир, отрезала хлеб. Ела медленно, но ела.

Как будто ничего не случилось.

В понедельник она пошла в школу. Я провожала её до ворот – боялась оставить одну. Мимо пня, оставшегося от клёна, она прошла не останавливаясь. Не замедлила шаг, не посмотрела в ту сторону.

С тех пор – ни разу.

Я думала – перерастёт. Забудет. Дети забывают быстро, все так говорят.

Но иногда, очень редко, я ловила её взгляд в окно. И мне казалось, что она смотрит туда, где когда-то росло её дерево. Туда, где теперь была только пустая земля, а потом – асфальт парковки.

Она никогда об этом не говорила. Ни со мной, ни с Геной, ни с кем.

Как будто клёна никогда не существовало.

***

– Мама, помнишь тот клён?

Мы сидели на кухне – я, Настя и Глаша. За окном темнело, мартовский вечер был промозглым, и я включила батарею на максимум. Внучка рисовала за маленьким столиком в углу, который я поставила специально для её приездов. Настя грела руки о чашку с чаем – привычка, которую она не переросла с детства.

– Какой клён? – я знала, какой. Но хотела услышать.

– Который рос у подъезда. Когда я была маленькая.

Двадцать пять лет. Двадцать пять лет она не говорила об этом. Ни разу. Ни слова.

– Помню, – сказала я.

Глаша подняла голову от рисунка.

– Какой клён, мама?

– Давно, солнышко. Когда мама была такая, как ты сейчас.

– А где он?

– Его... срубили.

– Почему?

Настя улыбнулась – странной, взрослой улыбкой.

– Потому что людям нужно было место для машин.

Глаша нахмурилась. Четыре года – но она уже понимала, что это несправедливо.

– Машины плохие, – сказала она уверенно и вернулась к рисунку.

Я смотрела на дочь. Тридцатилетняя, уверенная, красивая. Волосы собраны в небрежный пучок, на носу – веснушки, которые появились этой весной. Логопед в детском саду, хорошая мать, заботливая жена. Совсем не похожа на ту замкнутую девочку, которая неделю не вставала с кровати.

Или похожа?

– Ты злилась на меня тогда, – сказала Настя негромко, чтобы Глаша не слышала.

Это не было вопросом. Я отвела глаза, посмотрела на свои руки. Пальцы машинально теребили край скатерти – привычка, от которой я так и не избавилась.

– Не злилась. Беспокоилась.

– Это одно и то же, когда тебе пять лет и тебя заставляют перестать делать то, что для тебя важно.

Я хотела возразить. Хотела сказать, что это было для её же блага. Что я защищала её от насмешек. Что хотела, чтобы она была нормальной.

Но слова застряли в горле.

– Я не хотела тебя обидеть, – сказала я наконец. – Тогда. Просто... боялась. Что над тобой будут смеяться. Что ты не впишешься. Что тебе будет трудно.

Настя кивнула.

– Я знаю, мам. Я давно это поняла.

– И простила?

Пауза. Глаша шуршала фломастерами, бормотала что-то себе под нос. За окном проехала машина, осветив фарами кухню.

– Простила. Давно.

Но что-то в её голосе – или в том, как она смотрела в сторону, избегая моих глаз, – заставило меня усомниться.

– Настя...

– Мам, – она перебила меня, и голос её изменился, стал мягче, – ты же так и не спросила. За все эти годы. Почему я так делала. Почему это было важно.

Я открыла рот и закрыла.

Она была права.

Двадцать пять лет. За это время Настя выросла, окончила школу, поступила в институт, вышла замуж, родила дочь. Мы разговаривали о многом – об учёбе, работе, мужчинах, детях, деньгах, здоровье. Но ни разу – ни разу за четверть века – я не спросила её о том клёне.

Почему?

Потому что боялась. Потому что не хотела ворошить. Потому что убедила себя, что это пройденный этап, забытый эпизод детства.

Потому что знала: если спрошу – услышу что-то, с чем не смогу справиться.

– Почему? – спросила я теперь. – Почему ты здоровалась с ним?

Настя посмотрела в окно. Туда, где двадцать пять лет назад рос клён. Теперь там парковка – три машины, асфальт, бордюр, мусорный бак.

– Дедушка, – сказала она тихо.

Я перестала дышать.

– Что?

– Дедушка сажал со мной это дерево. В день, когда я родилась.

У меня похолодело внутри.

Отец умер, когда Насте было три. Она не могла этого помнить. Она сама говорила, что ничего не помнит о нём – ни голоса, ни лица, ни запаха. Только по фотографиям знала, как он выглядел.

– Ты... помнишь? – мой голос звучал хрипло.

– Не совсем помню. Не словами. Это как... – она помолчала, подбирая слова, – как сон, который снился так часто, что стал частью памяти. Или как мелодия, которую не можешь напеть, но узнаёшь, когда слышишь. Его руки. Земля. Запах коры и листьев. Как он говорил мне: «Потрогай, видишь, он живой».

У меня перехватило горло.

Отец обожал Настю. Первая внучка, единственная. У Гены был сын от первого брака, но он жил далеко, с матерью, и внуков от него отец не дождался. Настя была его светом.

Я помнила, как он смотрел на неё в роддоме – я никогда не видела у него такого лица. Как он приходил каждый день, пока мы лежали в палате. Как забрал нас домой и не выпускал Настю из рук весь вечер.

Он носил её на руках. Выходил с коляской во двор на часы. Сидел у кроватки, пока она спала.

А я работала.

Сверхурочно, чтобы накопить на ремонт. Приходила затемно, уставшая, валилась на кровать. Не замечала, куда отец ходит с ребёнком. Не спрашивала, чем они занимаются. Была благодарна, что он помогает, – и всё.

А потом он умер. Инфаркт, мгновенно, на работе. Его привезли в больницу уже мёртвым. Мы даже попрощаться не успели.

Насте было три года. Она не плакала на похоронах – смотрела на гроб круглыми глазами и спрашивала, когда дедушка проснётся.

– Мам, – Настя накрыла мою руку своей, – не плачь. Я не для того рассказала, чтобы ты расстраивалась. Просто... Глаша делает то же самое. И я хочу, чтобы ты не повторила.

Я вытерла щёки. Глаша по-прежнему рисовала, не обращая внимания на взрослых.

– Я не знала, – прошептала я. – Про дерево. Что папа его посадил...

– Я знаю, что не знала.

– Почему ты не сказала мне тогда?

Настя помолчала, крутя чашку в руках.

– Мне было пять, – сказала она наконец. – Я сама не понимала. Я просто чувствовала, что должна с ним здороваться. Что он ждёт. Что ему одиноко, когда я не прихожу. А когда ты заставляла меня перестать... – она запнулась, – это было как... как будто ты заставляла меня забыть дедушку. Хотя ты этого не хотела. Ты не знала.

Слёзы потекли снова. Я не могла их остановить.

Тридцать лет я живу в этой квартире. Тридцать лет храню вещи родителей на антресолях – коробки с фотографиями, альбомы, папины записные книжки, его «Зенит» в кожаном чехле. Ни разу не открывала. Боялась. Не хотела ворошить.

– Я сейчас вернусь, – сказала я и вышла из кухни.

***

Коробка стояла там, где я её оставила в девяносто девятом году. Картонная, обувная, от зимних сапог. Перевязанная бельевой верёвкой, которую отец сам когда-то завязывал. На крышке – его почерком, синей ручкой: «Фото».

Я стояла на табуретке, держась за полку. Антресоли были пыльными, пахло старой бумагой и чем-то сладковатым – может, мышами. Коробка оказалась легче, чем я думала.

Я сняла её, слезла с табуретки, села на пол в коридоре. Пальцы дрожали, когда развязывала узел, – верёвка затвердела от времени и не поддавалась.

Наконец узел распался.

Альбомы. Четыре штуки, в одинаковых коричневых обложках – отец покупал их в «Культтоварах», я помню эти обложки с детства. Он любил фотографировать, его «Зенит» был чем-то вроде третьей руки. Фотографировал всё подряд – маму за шитьём, меня с бантами, соседского кота на заборе.

Я открыла первый альбом. Чёрно-белые снимки: мама молодая, в платье с кружевным воротничком. Отец в армейской форме – худой, с торчащими ушами. Я – маленькая, с двумя косичками, щурюсь на солнце.

Второй альбом. Семидесятые, восьмидесятые. Цветные фотографии, выцветшие по краям. Моя свадьба – Гена в нелепом костюме с широкими лацканами, я в фате, которая всё время сползала. Отец с мамой в торжественных позах.

Третий альбом.

На первой же странице – Настя.

Новорождённая, в роддоме. Красная, сморщенная, в белом чепчике. Отец держит её на руках, смотрит в объектив. На лице – такое выражение, которого я никогда у него не видела. Нежность, смешанная с изумлением. Чистое, незамутнённое счастье.

Я листала дальше. Настя в месяц – спит в кроватке, кулачки сжаты. В три месяца – улыбается беззубым ртом. В полгода – сидит на руках у отца, тянется к чему-то за кадром.

Отец фотографировал её постоянно. Каждую неделю, иногда – каждый день. Я не помнила этих снимков. Не видела их раньше. Откуда они?

И вот.

Фотография, от которой у меня остановилось дыхание.

Отец стоит во дворе нашего дома. На руках – Настя, совсем крошечная, в белом конверте. Они смотрят не в камеру – смотрят на что-то справа. Рядом – саженец. Тонкий, едва по колено, с несколькими листочками. Земля вокруг него свежая, тёмная, только что перекопанная.

Клён.

Мой отец и моя дочь рядом с клёном в день, когда его посадили.

Я перевернула фотографию. На обороте – папиным почерком, синей ручкой, той же, что на коробке:

«15 марта 1996 года. День рождения Настеньки. Посадили вместе. Она назвала его Друг».

Она назвала его Друг.

В три месяца ребёнок не говорит. Отец придумал это сам. Или решил, что так она назвала бы, если бы могла.

Под этой фотографией была другая. Отец несёт Настю на руках через двор. Она смотрит через его плечо – на клён. Подпись: «Идём здороваться. Апрель».

И ещё одна. Настя постарше – может, год. Сидит на траве рядом с маленьким деревцем, обнимает его ствол обеими руками. Улыбается. Подпись: «Обнимашки с Другом».

И ещё.

И ещё.

Целая страница фотографий – Настя и клён. Настя трогает кору. Настя собирает листья. Настя стоит рядом с отцом у дерева, держа его за широкую ладонь.

Последняя фотография в ряду – декабрь 1998 года. Насте два с половиной. Клён без листьев, ветки тонкие, голые. Настя в зимнем комбинезоне, в шапке с помпоном. Прижимает ладошку к стволу. Отец стоит рядом, смотрит на неё с такой любовью, что у меня заболело сердце.

Через три месяца он умрёт.

А ещё через два года Настя пойдёт в школу. И будет здороваться с деревом, которое посадил её дед. Каждый день. Потому что её тело помнит то, что не помнит разум.

И я – её мать – буду отучать её от этого. Потому что не знаю. Потому что боюсь. Потому что хочу, чтобы она была нормальной.

Я прижала фотографию к груди и заплакала.

***

– Мам?

Настя стояла в дверях коридора. Смотрела на меня – сидящую на полу в окружении альбомов, с мокрым лицом и фотографией в руках.

Я протянула ей снимок.

Она подошла, взяла. Долго смотрела. Лицо её не изменилось, но я видела, как дрогнули губы.

– Он красивый, – сказала она наконец. – Дедушка. Я почти не помню его лицо. Только руки. Широкие, с толстыми пальцами. И запах – земля, бензин, что-то ещё.

– Он очень тебя любил.

– Я знаю.

Она села рядом со мной на пол. Я показала ей другие фотографии – страницу за страницей. Она смотрела молча, иногда касаясь пальцем изображения, будто пыталась погладить.

Из кухни донеслось бормотание Глаши – она разговаривала сама с собой, как все дети. Или с кем-то, кого мы не видим.

– Когда его спилили, – Настя заговорила тихо, – это было как... как будто дедушка умер второй раз. Я не могла этого объяснить. Мне было пять. Я только знала, что его больше нет. И что никто не понимает, почему мне так плохо.

Я обняла её. Впервые за много лет – просто обняла, без повода, без причины.

– Прости меня.

– Мам, я же сказала – я давно простила.

– Нет. Я хочу сказать это. Прости, что не спросила. Что не попыталась понять. Что думала только о том, что скажут соседи.

Настя положила голову мне на плечо. Как в детстве. Как двадцать пять лет назад, когда она была маленькой и я ещё умела её утешить.

– Ты делала то, что умела. Все родители так.

– Это не оправдание.

– Может быть. Но это правда.

Мы сидели так – не знаю сколько. Минуту, пять, десять. За окном совсем стемнело, в коридоре горела только тусклая лампочка.

Из кухни выглянула Глаша.

– Бабушка, ты плачешь?

Я вытерла лицо, улыбнулась.

– Нет, солнышко. Просто вспомнила кое-что хорошее.

Глаша подошла, посмотрела на фотографию в руках Насти.

– Это кто?

– Это твой прапрадедушка. Мой папа.

– Он похож на дерево, – сказала Глаша серьёзно. – Большой и добрый.

Настя и я переглянулись.

– А это кто? – Глаша ткнула пальцем в маленькую фигурку на снимке.

– Это мама, когда была маленькая-маленькая. Вот такая, как ты.

– А это деревце они посадили вместе, – добавила я. – В день рождения мамы.

Глаша внимательно изучила фотографию.

– Деревце маленькое.

– Тогда было маленькое. Потом выросло.

– Оно ещё есть?

Я помолчала.

– Нет. Его спилили давно.

– Жалко, – сказала Глаша. – Я бы с ним подружилась.

Она сказала это так просто, так естественно – «подружилась». Как будто это самое обычное дело на свете. Как будто по-другому и быть не может.

Я посмотрела на дочь. Она улыбалась.

– Идём пить чай, – сказала Настя. – А то остынет совсем.

Глаша побежала на кухню. Мы встали, отряхнули пыль с одежды. Я положила альбомы обратно в коробку – все, кроме третьего. Его я оставила.

– Мам, – сказала Настя у двери, – спасибо.

– За что?

– За то, что спросила. Наконец-то.

Она ушла на кухню. Я постояла ещё минуту, глядя на коробку. Потом взяла третий альбом и пошла за ней.

***

Вечером, когда Настя укладывала Глашу в маленькой комнате, я вышла во двор.

Было холодно – март ещё не сдался зиме, и ветер пробирал до костей. Я накинула пальто на домашнее платье, сунула ноги в старые боты.

Берёза росла у детской площадки – высокая, взрослая, с белым стволом и тонкими ветвями. Не клён. Другое дерево, другое место, другое время.

Я подошла к ней. Постояла, чувствуя себя глупо. Женщина под шестьдесят, в домашнем платье и старых ботах, стоит посреди двора и смотрит на дерево. Соседи увидят – решат, что выжила из ума.

Но потом я подумала об отце. О том, как он носил Настю к их дереву каждый день. О его почерке на фотографиях: «Она назвала его Друг».

О дочери, которая неделю не вставала с кровати, потому что потеряла то, чего я даже не замечала.

О внучке, которая сегодня здоровалась с этой берёзой – просто, естественно, как с живым существом.

И я положила ладонь на ствол.

Кора была прохладной, шероховатой. Я провела пальцами по бороздкам – тем самым движением, которое видела сегодня у Глаши. Которое двадцать пять лет назад делала Настя.

– Привет, – сказала я шёпотом.

Дерево не ответило. Конечно, не ответило. Деревья не говорят. У них нет мозга, нет ушей, нет языка.

Но что-то внутри меня сдвинулось. Что-то отпустило. Как будто я держала груз – много лет, не замечая его, – и вдруг отпустила.

Я простояла так минуту или две. Потом убрала руку и пошла обратно к подъезду.

На крыльце стояли Настя и Глаша. Внучка – в пижаме с единорогами, босиком на холодном бетоне.

– Глаша! – я ускорила шаг. – Ты почему босиком? Застудишься!

– Мы на минутку, – сказала Настя. – Она увидела тебя в окно и не смогла усидеть.

Глаша смотрела на меня широко открытыми глазами.

– Бабушка, ты с берёзой разговаривала?

Я хотела сказать «нет». Хотела соврать, отшутиться, перевести тему. Это было бы проще.

Но я посмотрела на дочь. На её лицо – спокойное, понимающее. На Глашу – маленькую, доверчивую, открытую всему миру.

– Да, – сказала я. – Поздоровалась.

Глаша улыбнулась – широко, открыто, всеми молочными зубами.

– Она хорошая, правда? Я ей про тебя рассказывала. Говорила, что ты моя бабушка и что ты хорошая, только грустная иногда.

Я присела перед ней на корточки.

– Спасибо, солнышко. Что рассказала.

– Она обрадовалась, – серьёзно сказала Глаша. – Я почувствовала.

Настя взяла дочку на руки.

– Пойдём, мелкая. Холодно.

Они повернулись к двери. Я шла за ними – медленно, думая о чём-то, что не получалось облечь в слова.

У порога Глаша обернулась через плечо Насти.

– Бабушка?

– Что, солнышко?

– А ты завтра тоже с ней поздороваешься?

Я посмотрела на дочь. Она не отводила глаз. В них не было упрёка – только ожидание. И что-то ещё, чего я не видела много лет.

Надежда, может быть.

– Поздороваюсь, – сказала я. – Обязательно.

Дверь подъезда закрылась за нами с тихим стуком. Где-то наверху сосед смотрел телевизор, слышались приглушённые голоса – новости или сериал, не разобрать. Обычный вечер, обычный дом.

Мы поднимались по лестнице – три поколения, одна семья. Настя несла Глашу на руках, внучка уже засыпала, уткнувшись носом ей в шею. Я шла следом, держась за перила, – колени уже не те, что в тридцать.

В кармане пальто лежала фотография. Я вытащила её, когда выходила, – сама не знаю зачем. Отец, Настя, саженец. 1996 год. День рождения.

«Она назвала его Друг».

Он живой, мама.

Может быть. А может, живые – это мы. Пока помним тех, кого любили. Пока говорим с ними – вслух или молча, неважно. Пока не стесняемся своих странностей и не отучаем от них детей.

Дерево – это просто дерево. Или связь между поколениями. Или память, которая живёт в теле дольше, чем в голове. Или всё сразу.

Мне понадобилось двадцать пять лет, чтобы это понять.

Четверть века, чтобы спросить.

Один вечер, чтобы простить себя.

Но лучше поздно.

На площадке третьего этажа Глаша подняла голову.

– Бабушка?

– Да, солнышко?

– Ты ей скажи – прапрадедушкиному дереву. Когда найдёшь его.

Я остановилась.

– Какому дереву?

– Ну, клёну. Ты же найдёшь? Он же где-то есть. Может, из него скамейку сделали. Или бумагу. Или он просто в земле лежит.

Настя смотрела на меня поверх головы дочери.

– Она права, знаешь, – сказала тихо. – Деревья не исчезают. Они становятся чем-то другим.

Я кивнула. Слова застряли в горле.

– Бабушка, ты ему скажи, – повторила Глаша сонно, – что мы его помним. И что мама его любила. И что ты теперь тоже понимаешь.

Она закрыла глаза и уснула – мгновенно, как умеют только дети.

Мы поднялись на четвёртый этаж молча. Я открыла дверь, пропустила Настю с Глашей вперёд.

В прихожей было темно. Пахло домом – моим домом, маминым домом, папиным домом. Пахло жизнью, которая длилась здесь больше пятидесяти лет.

Настя унесла Глашу в комнату. Я разулась, повесила пальто, прошла на кухню.

На столе стоял третий альбом – тот, что я не убрала. Открытый на странице с фотографией: отец, Настя, клён.

Я села, положила рядом фотографию из кармана.

Два снимка. Одно дерево. Один человек, которого больше нет.

Но он есть – в Насте, в Глаше, в этих фотографиях. В памяти, которая живёт в теле. В привычке трогать кору кончиками пальцев. В словах «он живой, мама».

Я достала ручку из кухонного ящика. Взяла лист бумаги.

И написала – впервые за много лет – письмо отцу.

Рассказала про Глашу. Про берёзу. Про то, что поняла сегодня.

Про то, что прошу прощения.

Не у него – он бы понял. Он всегда понимал.

У Насти. У себя. У клёна, которого давно нет.

За окном шумел ветер. Где-то во дворе скрипнула ветка берёзы – той самой, с которой я сегодня поздоровалась.

«Привет», – сказала я ей.

И мне показалось – только на секунду, – что она ответила.

Подпишись, чтобы мы не потерялись ❤️