Она пришла за ребёнком так, будто за своим пальто зашла: без «здравствуй», без паузы, без стыда.
— Я забираю Лёньку, — сказала прямо с порога. — Собирай.
Я стояла у стола, в руках — нож, недорезанный ломоть. И первое, что почувствовала, — не злость. Пустоту. Ту самую, когда внутри всё уже выжжено, и остаётся только делать шаги.
— Ты ошиблась дверью, Нина, — ответила я. — Лёнька мой.
Она усмехнулась, как умела всегда: коротко, колко.
— По бумажкам — может. По крови — нет. Я мать.
Из горницы донёсся детский кашель — хриплый, сонный. Я машинально прикрыла дверной проём плечом, как прикрывают огонь от сквозняка. Нина это заметила, и лицо у неё стало ровным, деловым.
— Не отдашь — расскажу всем, — сказала она. — Станешь посмешищем.
Вот тут меня и перекосило. Не от угрозы — от того, как легко она снова нажимала на самое больное: на людей, на слухи, на мою вечную привычку жить будто под чужим взглядом.
— Скажи хоть раз правду себе, — попросила я тихо. — Ты за сыном пришла или за удобством?
— За сыном, — отрезала она. — Хватит разговоров.
А разговоры, если честно, начались не сегодня. Они начались тогда, когда я ещё думала: можно удержать дом железной рукой и правильной походкой.
Я была звеньевой в колхозе. Не начальница, но человек на виду. Кто опоздал — ко мне. Кто недовыполнил — ко мне. Кто на собрании хотел «по совести поговорить» — тоже ко мне. В деревне этого достаточно, чтобы тебя не любили и боялись. А я не любила и боялась другого — пересудов.
Муж мой, Семён, был спокойный. Руки у него умели всё: и борону поправить, и табурет сколотить, и ребёнка на плечо посадить так, что тот смеялся, будто мир не страшный. С ним росли мои младшие — Петя и Варька. А старшая, Нина, была от первого брака. Уже взрослая. Девятнадцать ей стукнуло, и она ходила по деревне так, будто ей никто не указ.
Нина не просто спорила — она словно проверяла меня: сколько выдержу.
— Ты людей любишь больше, чем своих, — бросала она и уходила к подружкам, к гармони, к смеху.
Я тогда отвечала привычно:
— Люди — это жизнь. Ты хочешь, чтоб тебя пальцем тыкали?
— Пусть тыкают, — говорила она. — Мне всё равно. Я не ты.
И чем больше я старалась «держать», тем сильнее она скользила из рук, как мокрая рыба.
Однажды вечером ко мне зашла соседка, Глаша. Села на край лавки, руки на фартук положила и не смотрит в глаза — значит, принесла не просьбу, а беду.
— Дуся… — сказала она наконец. — Ты меня не гони. Я видела сегодня Нину твою.
— Где?
— За выгонами. У старого оврага, где кусты густые. Смех… одежда на траве… мужская рубаха. Я корову гнала, повернулась — а там… — она сглотнула. — Я не разглядела, кто с ней. Но не девчачьи это игры.
Я слушала и будто проваливалась. Не потому что «дочь гуляет». А потому что завтра на колонке у колодца это будет не история — это будет приговор. И пострадает не одна Нина. Пострадают Петя и Варька. И Семён. И я.
Я достала ремень. Не для боли — для опоры. Когда всё внутри становится ватным, тебе хочется держать хоть что-то тяжёлое.
Семён увидел ремень и тихо сказал:
— Не надо, Дуся.
— Словом я уже… — начала я, но слов у меня и правда давно не осталось.
Нина пришла поздно. Щёки красные от мороза, волосы выбились, на губах улыбка — не девичья, уверенная.
— Ну что, собрались? — сказала она. — Суд устроишь?
— Где ты была? — спросила я.
— А тебе что?
И вот тут во мне будто кто-то закрыл последнюю дверцу. Я подняла ремень. Нина даже не отступила, только бровь приподняла, как будто ей любопытно.
Первый удар — по воздуху. Второй — по руке. Третий… и она вдруг выкрикнула:
— Хватит! Я не одна!
Ремень выпал из моих пальцев сам.
Семён стоял у печки белый, как мука. И не смотрел на Нину. Он смотрел в пол, будто там была щель, где можно исчезнуть.
Я усадила её за стол.
— Кто? — спросила. — Не крути. Кто отец?
Нина отвела взгляд.
— Не скажу.
— Почему?
Она пожала плечом:
— Потому что не хочу.
Я хотела закричать. Хотела схватить её за волосы, вытрясти из неё всё — имя, правду, смысл. Но вместо этого услышала голос Семёна. Тихий, будто он говорил не мне, а себе:
— Рожать будет.
Я повернулась.
— Что ты сказал?
Он сглотнул и повторил:
— Рожать. И… мы возьмём ребёнка на себя.
— Мы? — у меня даже смех вырвался, короткий и злой. — Ты понимаешь, что говоришь?
Семён сжал кулаки.
— Понимаю. Иначе её разорвут. И тебя разорвут. И наших зацепят. А ребёнок… ребёнок не виноват.
Нина посмотрела на меня и усмехнулась так, будто всё это — игра, где она выигрывает.
— Носи, мама, — сказала она. — Ты же любишь быть правильной. Вот и будь правильной до конца.
Той ночью мы спорили до рассвета. Я кричала, потом плакала, потом молчала. Семён ходил по избе, как зверь в клетке, и повторял одно и то же: другого выхода нет.
И мы согласились. Не друг с другом — со страхом.
Зима помогла. Шаль, тулуп, тёмные вечера. Я подкладывала под рубаху свёрток из тряпок, перешивала платье «на вырост», и улыбалась соседкам так, будто внутри у меня счастье, а не чужая беда.
— Гляди-ка, Дуся, опять в положении, — говорили женщины у колодца. — Семён-то молодец.
Нина почти не выходила. А если выходила — в мешковатом, с поднятым воротом, с каменным лицом.
Однажды она застала меня в чулане, когда я меняла свёрток на сухой.
— Ты артистка, мама, — сказала она тихо, почти весело. — Тебе бы на сцену.
Я молча завязала узел. И только тогда поняла: она не просто бесится. Она наслаждается тем, что я, сильная, уважаемая, теперь прячусь по чуланам.
Лёнька родился в конце марта. Маленький, цепкий. Кричал так, будто с первого вдоха цеплялся за жизнь.
Я принесла его Нине.
Она лежала боком к стене и даже не повернулась.
— Не надо, — сказала. — Он твой. Пусть будет мне братом.
— Посмотри хоть, — попросила я. — Это же…
— Я сказала: не надо.
Во мне тогда что-то оборвалось и стало холодно. Я ударила её ладонью — не сильнее пощёчины, сильнее отчаяния.
— Ты понимаешь, что делаешь?
Нина перевела взгляд на потолок.
— Мне всё равно.
Через неделю я собрала ей узел и отправила в город.
— Не вернёшься, — сказала я. — Пока я жива.
— Вернусь, когда захочу, — бросила она и ушла, даже не оглянувшись.
Семён проводил её до станции. Вернулся молчаливый, с пустыми глазами.
— Правильно? — спросил.
Я не ответила. Правильного там не было.
Потом пришла война. Семёна забрали быстро, без разговоров. Он прощался спокойно: поцеловал Петю, Варьке погладил щёку, Лёньку поднял на руки и задержался дольше, чем нужно, будто запоминал не лицо, а вес ребёнка.
— Береги, — сказал мне.
Письма приходили редко. В каждом — «как дети» и «как Лёнька». И всегда одно, будто иголкой: «Нина не писала?»
Не писала.
А потом пришла бумага. Сухая, чужая. «Пропал без вести».
Я сидела с этой бумажкой за столом и думала странное: плакать некогда. Суп на плите. Дрова кончаются. Детям надо есть. Жизнь не спрашивает, готова ли ты.
Прошло два года. Я стала старше так, будто меня вымочили в ледяной воде и оставили на ветру.
И вот Лёнька тяжело заболел. Фельдшер развёл руками. Я схватила сына и повезла в городскую больницу.
Коридор там был длинный. Лавки, кашель, ругань, чьи-то молитвы вполголоса. И среди этого я увидела Нину. В халате санитарки. Волосы убраны, лицо худое и жёсткое.
— Нина, — сказала я.
Она подняла глаза. И в них не было ни радости, ни стыда. Только настороженность.
— Это он? — спросила, кивнув на Лёньку.
— Это мой сын, — ответила я.
Она усмехнулась.
— Мой.
— У тебя нет детей.
— А Семён? — бросила она и тут же будто прикусила язык. — Живой?
— Нет Семёна.
На секунду у неё дрогнула щека. И всё. Как будто внутри кто-то быстро закрыл дверцу.
Я стояла и смотрела на её лицо и вдруг поняла: весь этот ужас жил во мне не только как тайна, но и как вопрос. Почему Лёнька так похож на Семёна? Почему с каждым годом всё сильнее? Не «похож» — будто природа упрямо возвращала ответ.
Я спросила тихо:
— Семён… отец Лёньки?
Нина замерла.
— Он тебе сказал? — выдохнула она.
Этого хватило. Иногда признание не нужно. Нужна только одна фраза, которая выдаёт всё.
Я увезла Лёньку домой, выходила, вытащила. И решила: Нины у меня нет.
Но она решила иначе. И пришла за ребёнком.
Тот день, когда она стояла на пороге, был странно спокойным. Петя молча сидел у окна, Варька прижималась к печке. Они знали больше, чем должны знать дети.
— Я выхожу замуж, — сказала Нина. — Мужик хороший. Он всё знает. И хочет семью. Я тоже хочу. Дай мне сына.
— Сына… — повторила я. — Ты два года о нём не вспоминала.
— Вспоминала, — резко. — Просто… не могла.
— А когда могла — ты сказала: «Пусть будет мне братом». Помнишь?
Она отвела взгляд.
— Тогда я была злой.
— Ты была пустой, — сказала я.
Нина шагнула к горнице.
— Не отдашь — расскажу всё. Пусть знают, какая ты.
— Тогда расскажи мне, — остановила я её. — Только мне. Всю правду. Не намёками.
И она рассказала.
Как ненавидела мои «правила». Как бесило, что я живу чужими глазами. Как хотелось хоть раз увидеть меня не сильной, не правильной, а сломанной.
Как в ту ночь Семён вернулся пьяный после чужой свадьбы. Как она вошла к нему… а утром он не мог поднять на меня глаз. И как потом она держала его на крючке:
— Скажешь — я всем расскажу. Тебя сожрут, меня пожалеют.
Он молчал. Мучился. Согласился на сделку: ребёнок его, молчим. Он пытался «исправить» это работой, заботой, тишиной. А она ходила по дому и улыбалась, как победитель.
— Я его ненавидела, — сказала Нина. — И тебя. И ребёнка тоже. Потому что он напоминал.
— Тогда зачем ты сейчас пришла? — спросила я.
Нина сжала губы.
— Потому что хочу жить нормально. И он мне нужен.
Вот в этом «нужен» и было всё.
Я услышала шаги в сенях. Вошёл председатель сельсовета, Кирилл Андреевич. Он давно помогал мне по-хозяйски: дрова, бумажки, дорога в город, когда надо. Не лез в душу. Просто держал рядом плечо.
— Опять пришла? — спросил он Нину, будто они уже разговаривали.
Нина вспыхнула:
— Это мой ребёнок!
— По бумаге — не твой, — спокойно сказал Кирилл. — И по жизни — тоже.
— Ты мне не указ!
— Я тебе указ, если ты начнёшь ломать эту семью, — так же спокойно. — Не словами.
Нина резко повернулась ко мне:
— Ты что, за него прячешься?
— Я не прячусь, — ответила я. — Я выбираю. И я выбираю Лёньку.
— Я мать!
— Ты была матерью ровно до того момента, как отвернулась к стене, — сказала я тихо. — Всё остальное — слова.
Нина смотрела на меня так, будто видела впервые. Не железную звеньевую. Не женщину, которая улыбается соседкам. А просто мать, которая больше не отдаст.
Кирилл шагнул ближе и сказал коротко:
— Уезжай. И не возвращайся. Хочешь навещать — будет по правилам. Без угроз. Без крика. Сделаешь иначе — проиграешь.
Нина открыла рот, хотела что-то сказать — и не сказала. Глаза у неё на секунду стали не злые, а потерянные. А потом всё снова закрылось, как ставня.
Она развернулась и вышла. Без «прощай». Без слёз. Только снег на пороге стал грязнее.
Я стояла, и руки у меня вдруг затряслись. Не от страха — от того, что напряжение, которое я носила годами, наконец провалилось вниз.
Кирилл посмотрел на меня.
— Дуся, тебе одной тяжело будет. Давай по-человечески. Я не обещаю счастья. Я обещаю опору.
Я молчала долго. Потом сказала:
— Если твоё предложение ещё в силе… я согласна.
Он выдохнул так, будто держал воздух давно.
— В силе.
Мы расписались тихо. Не свадьба — подпорка под дом, который мог рухнуть. Дети привыкали. Я привыкала тоже. Кирилл не требовал любви. Он делал простое: топил печь, чинил ворота, молча ставил на стол хлеб, когда у меня опускались руки.
Лёнька рос упрямым, живым. Он называл Кирилла отцом. А я иногда ловила себя на том, что смотрю на сына и вижу в нём Семёна — и от этого внутри щемит так, будто снова пришла та бумага: «пропал без вести».
Мы уехали в другой район, подальше от этого двора и от оврага, где когда-то всё началось. Не чтобы забыть. Чтобы ребёнок вырос без шёпота за спиной.
Нина больше не появлялась. Иногда мне казалось: она где-то живёт, смеётся, строит новую жизнь, и даже не вспоминает. А потом ночью я просыпалась от того, что в голове звучит её фраза: «Носи, мама».
И знаешь, что самое страшное? Я действительно носила. Долго. Тяжело. Но не потому что была сильная или правильная.
Потому что у меня в руках был маленький тёплый человек, который ни в чём не виноват. И я выбрала его — один раз и навсегда.