Я варила кофе на двоих тридцать два года. Но последние десять – одна чашка оставалась нетронутой.
Каждое утро. Без исключений.
Турка на плите, запах поднимается к потолку. Две чашки на столе – его любимая, с отбитой ручкой, и моя, белая, без рисунка. Он входил в кухню, брал свою, уходил в комнату с газетой или телефоном. Вторая стояла. Остывала. Покрывалась плёнкой. Я выливала её в раковину, когда он уже не видел.
Три тысячи шестьсот пятьдесят утренних чашек – в раковину.
Геннадий не замечал. Ни разу не спросил – почему на столе две? Ни разу не сказал – а это кому? Просто брал свою и шёл. Шаркающей походкой, левую ногу чуть подволакивая – это у него с молодости, после травмы на заводе.
Я не обижалась. Не сразу, во всяком случае. Первые годы думала – завтра. Завтра он увидит. Скажет: Лариса, давай вместе выпьем, посидим. Как раньше. Как в самом начале, когда мы только поженились и пили кофе на крошечной кухне съёмной квартиры, касаясь коленями под столом.
Но завтра не наступало.
***
В девяносто четвёртом мы расписались в августе. Жара стояла такая, что асфальт плавился, а голуби прятались в тени под крышами. Геннадий пришёл в ЗАГС в белой рубашке, мокрой на спине, и я подумала: вот он, мой муж. Через полчаса станет мужем.
Мне было двадцать. Ему – двадцать четыре. Мы познакомились на дне рождения общего знакомого – он разливал вино, я держала бокалы, кто-то толкнул, вино пролилось мне на платье. Геннадий извинялся так долго и так искренне, что к концу вечера мы обменялись телефонами.
В ЗАГСе пахло пылью и духами чужой невесты, которая расписывалась перед нами. Я стояла в платье, которое мама перешила из своего свадебного – укоротила, убрала рукава-фонарики, заменила воротник. Получилось неплохо. По крайней мере, Геннадий смотрел так, будто лучшего платья в мире не существует.
Он смотрел на меня так, будто я – единственный человек в комнате. В городе. В мире.
После росписи поехали к его тётке – праздновать было негде, денег на ресторан не хватало. Сидели за столом до полуночи, потом гости разошлись, и мы остались вдвоём в квартире, которую тётка сдала нам за символическую плату.
Однушка на первом этаже, окна во двор, трубы гудят по ночам. Кухня – два шага в ширину. Стол – откидной, привинченный к стене. Холодильник «Саратов» урчал так громко, что мы его выключали на ночь.
Утром я проснулась и не сразу поняла, где нахожусь. Потом увидела Геннадия – он сидел за столом и смотрел в окно. На подоконнике стояла чашка с кофе.
– Ты рано встал, – сказала я.
– Не мог спать. Думал.
– О чём?
– О том, какой я счастливый.
Это звучало так просто, что я рассмеялась. Он обернулся, улыбнулся в ответ.
– Садись. Свари нам кофе. Настоящий, в турке.
– У нас нет турки.
– Есть кастрюлька. Сойдёт.
Я встала, нашла кастрюльку, кофе в жестяной банке. Сварила – пенка убежала, залила плиту, пришлось оттирать. Геннадий сидел напротив, держал чашку обеими руками, и мы разговаривали.
О чём? Не помню. Обо всём. О планах, о работе, о фильме, который хотели посмотреть. О том, какого цвета будут занавески, когда купим свою квартиру. О детях – сколько хотим, мальчика или девочку. О собаке, которую заведём, когда переедем в дом с участком.
Это были разговоры ни о чём. И обо всём сразу.
Я не знала тогда, что эти разговоры – конечный ресурс. Что когда-нибудь они закончатся, как вода в колодце, который перестали наполнять дожди.
***
Потом родился Костя. Это случилось в мае девяносто восьмого, в роддоме на окраине города, куда меня отвёз Геннадий на такси. Схватки начались ночью, и я помню, как он метался по квартире, собирая вещи, которые мы упаковали ещё за месяц до срока.
– Документы! – кричал он. – Где паспорт?
– В сумке. Уже в сумке. Гена, успокойся.
Он не мог успокоиться. Я рожала двенадцать часов, он ждал под окнами – тогда мужей не пускали в родзал. Медсестра рассказывала потом: не уходил ни на минуту, курил одну за другой, вышагивал по тротуару.
Когда мне показали Костю – маленького, красного, орущего – я подумала: вот и всё. Вот она, семья. Он, я, ребёнок. Больше ничего не нужно.
И какое-то время так и было.
Первые годы с Костей слились в бессонное пятно. Кормления, пелёнки, колики, зубы. Геннадий помогал – насколько мог. Вставал по ночам, качал, менял подгузники. Мы по-прежнему сидели вместе по утрам, только теперь на коленях у одного из нас был ребёнок.
Потом я вышла на работу. Бухгалтерия строительной фирмы – скучно, но стабильно. Костя пошёл в садик, потом в школу. Геннадий получил повышение. Потом – ещё одно. Стал начальником отдела, потом – замом директора. Уходил рано, приходил поздно.
По утрам мы виделись десять минут.
Я варила кофе, он пил на ходу, хватал портфель и уезжал. Вечером – ужин перед телевизором, он в кресле, я на диване. Сын в своей комнате – уроки, компьютер, друзья.
Так проходили недели. Месяцы. Годы.
В две тысячи четвёртом мы купили эту трёхкомнатную за кольцевой, с видом на промзону и школу через дорогу. Просторная, светлая, с большой кухней, где можно сидеть вчетвером за столом. Но вчетвером мы сидели редко. Костя ел в своей комнате, Геннадий – у телевизора. Я – одна, у окна.
И где-то между «потом» и «потом» он перестал садиться напротив.
Я не заметила, когда именно. Не было момента, про который можно сказать: вот здесь. Утра слились в одно длинное утро без начала и конца. Подъём, душ, кофе, он уходит на работу, я – на свою. Вечером – усталость, молчание, сон. Повторить.
Когда мы перестали разговаривать по-настоящему? Может, когда Косте исполнилось десять. Или двенадцать. Или когда Геннадий стал задерживаться допоздна, и я ложилась спать, не дождавшись.
Я не обвиняла его. Работа – это важно. Деньги нужны. Квартира, машина, отпуск раз в год. Всё это он обеспечивал. Всё это было.
Просто нас – не было.
***
В две тысячи шестнадцатом Косте исполнилось восемнадцать.
Я стояла у плиты в то утро и смотрела, как кофе поднимается в турке, грозя убежать. За окном – серое небо, первый снег, дворник скребёт лопатой по асфальту. Геннадию – сорок пять. Мне – сорок два. Двадцать два года в браке.
Куда ушла моя жизнь?
Не в каком-то трагическом смысле. Просто стояла и думала. Сын взрослый – скоро уедет учиться, мы уже договорились, что он поступает в Москву. Муж – рядом и далеко одновременно. Ещё двадцать лет работы до пенсии. Потом – что? Доживать?
Я налила кофе в его чашку. Поставила на стол. Он сейчас придёт, возьмёт, уйдёт.
И вдруг – сама не знаю почему – я взяла вторую чашку и налила туда тоже. Поставила рядом.
Это не было осознанным решением. Не было плана. Просто поставила и подумала: может, сегодня. Может, он посмотрит и спросит. Может, сядет.
Он вошёл. Волосы влажные после душа, запах одеколона – одного и того же двадцать лет, я покупаю его каждый Новый год в подарок, и он каждый год делает вид, что удивлён.
Он прошёл к столу. Взял свою чашку. Вышел.
Вторая осталась.
Я смотрела на неё – белую, полную, с тонкой плёнкой пенки. Стояла и смотрела, пока не услышала, как хлопнула входная дверь.
Он ушёл на работу.
Я взяла чашку и вылила кофе в раковину.
На следующее утро сделала то же самое. И на следующее.
Через неделю это стало привычкой. Через месяц – ритуалом. Через год – частью меня, как дыхание или сон.
Варю кофе. Наливаю две чашки. Жду. Он берёт свою. Уходит. Я выливаю вторую.
Зачем?
Сначала не понимала сама. Потом поняла – и понимание это было горьким, как тот остывший кофе, который я каждый день отправляла в канализацию.
Я ждала.
Ждала, что однажды он остановится. Посмотрит на стол. Увидит, что чашек две. Спросит: это мне? Или просто возьмёт обе, одну себе, одну мне. Сядет напротив. Скажет: Лариса, подожди, я тут подумал, давай посидим минут пять. Как раньше.
Я не хотела просить. Понимаете? Не хотела говорить: Гена, я одинока рядом с тобой. Гена, ты меня не видишь. Гена, мы живём в одной квартире и разучились разговаривать.
Если бы я сказала – он бы, наверное, посидел. Из вежливости. Из чувства долга. Спросил бы: ну что у тебя? – тем тоном, каким спрашивают из обязанности, а не из интереса.
Я не хотела этого.
Я хотела, чтобы он заметил сам. Чтобы это пришло от него. Чтобы он захотел – а не я попросила, и он согласился из жалости.
Глупо? Наверное. Даже точно – глупо. Но так работает что-то внутри. Когда любишь человека тридцать лет, хочешь, чтобы он любил в ответ. Не потому что ты напомнила. Не потому что устроила скандал. А потому что сам – увидел, понял, захотел.
Десять лет я ждала этого «сам».
Он не заметил.
***
Костя уехал в Москву осенью шестнадцатого. Поступил на экономический, как и хотел. Звонил раз в неделю, потом раз в две недели, потом – когда вспоминал. Я не обижалась. Он молодой, у него своя жизнь. Так и должно быть.
Мы с Геннадием остались вдвоём в трёхкомнатной квартире. Пустая комната Кости, закрытая дверь. Пустые вечера. Пустые выходные.
Он читал или смотрел телевизор. Я – убирала, готовила, стирала. Иногда садилась рядом, в кресло у окна. Мы могли молчать часами. Не враждебно – просто нечего было сказать.
Или было что сказать – но слова застряли где-то на полпути между горлом и губами и не хотели выходить.
Подруги спрашивали: как вы с Геной? Я отвечала: нормально. Потому что так оно и было – нормально. Не хорошо, не плохо. Никак. Жизнь на нейтральной передаче, когда машина едет, но мотор не тянет.
В две тысячи двадцатом случилась эта болезнь – вирус, карантин, все дома. Геннадий работал удалённо. Сидел в комнате за компьютером с утра до вечера. Созвоны, таблицы, отчёты. Я готовила обеды, носила ему в комнату, он кивал, не отрываясь от экрана.
Два месяца в одной квартире – и мы ни разу не поговорили дольше пяти минут.
Я продолжала ставить две чашки. Он продолжал брать одну.
Может, он считал, что вторая – моя. Что я пью после него. Не знаю. Никогда не спрашивала, он никогда не интересовался.
***
В прошлом году Геннадий вышел на пенсию.
Пятьдесят пять ему стукнуло в марте – досрочная, по выслуге, тридцать лет на вредном производстве. В конторе проводили с тортом, грамотой и часами – он показал их мне вечером, положил в ящик и больше не доставал. Вернулся домой растерянный, сел на диван и долго смотрел в стену.
– И что теперь? – сказал он наконец.
Я пожала плечами. Что тут скажешь. Пенсия – это конец одной жизни и начало другой. Только какой?
Первые недели он метался. Пытался найти занятие: перебрал инструменты в кладовке, выбросил старые журналы, починил дверцу шкафа. Потом занятия закончились. Он стал просто сидеть – то телевизор, то телефон, то просто в окно смотрел.
Разговаривать мы по-прежнему не разговаривали. Только по делу: надо хлеба купить, лампочка перегорела, из ЖЭКа звонили. Он – в одной комнате, я – в другой. Обедали вместе, но молча.
Осенью он начал кашлять.
Не сильно, так, покашливал. Списал на простуду, потом на аллергию, потом на сквозняк от окна. Я говорила – сходи к врачу. Он отмахивался. Не люблю врачей, сами знаете, как там всё, и вообще – пройдёт.
В ноябре кашель стал хуже. Сухой, надсадный, по ночам не давал спать ни ему, ни мне. Он похудел – заметно, килограмма на четыре за месяц. Списал на то, что мало двигается.
В декабре я настояла. Записала его в поликлинику, поехала вместе. Он ворчал всю дорогу: зря это всё, только время терять.
Врач – молодая женщина с усталым лицом – осмотрела его, направила на рентген. Потом на КТ. Потом позвала меня в коридор.
Я помню её глаза. Она смотрела так, как смотрят, когда собираются сказать то, что не хотят говорить.
Диагноз был такой, что я не могла повторить его вслух. Длинное слово, латинское, с цифрами – стадия. Поздняя стадия.
Геннадий слушал молча. Кивнул. Переспросил: сколько? Врач ответила честно – несколько месяцев. Может, полгода. Если повезёт.
Он оделся. Вышел на улицу, я за ним. Сел на лавочку возле поликлиники – пластиковую, зелёную, с налипшими окурками вокруг. Сидел, пока не стемнело. Я сидела рядом. Молча.
Он так ничего и не сказал. Ни тогда. Ни потом.
***
В январе он почти не вставал.
Исхудал так, что я не узнавала в нём того человека, с которым прожила три десятилетия. Скулы выступили, кожа натянулась на костях, глаза провалились. Но он всё ещё был – мой Геннадий. Другой, незнакомый, но мой.
Голос его изменился. Стал тише, с хрипотцой, которая раньше уходила после первой чашки кофе, а теперь не уходила никогда. Когда он говорил, приходилось наклоняться, чтобы услышать.
По утрам я варила кофе. Одну чашку – для себя. Какой смысл во второй, если он уже не встаёт?
Косте я сказала в конце декабря. Он прилетел на праздники, увидел отца и всё понял без слов. Остался до конца каникул, потом пришлось вернуться – работа, дела. Но звонил каждый день.
– Как он?
– Так же.
– Ты держись, мам. Я скоро приеду.
Я держалась. Не знаю, как – но держалась. Утром вставала, варила кофе, готовила еду, которую он почти не ел, мыла посуду, стирала бельё. Обычные действия, которые заполняют день и не дают думать.
Однажды утром – это было семнадцатого января, я запомнила – он встал. Сам. Я услышала шаги из спальни и не поверила: он не вставал уже неделю, кроме как в туалет, и то с моей помощью.
Дошёл до кухни, цепляясь за стены. Левая нога подволакивалась сильнее обычного, но он дошёл. Остановился в дверях, держась за косяк.
Я замерла с туркой в руке. Кофе почти убежал – я сняла его в последний момент.
– Свари мне, – сказал он.
Голос тихий, хриплый. Тот самый голос, который я слышала каждое утро тридцать два года. Только слабее. Намного слабее.
– Гена, тебе нельзя вставать.
– Можно. Сегодня – можно.
Он прошёл к столу. Сел на стул – тяжело, придерживаясь за спинку. Положил руки на столешницу. Руки дрожали.
Я сварила кофе. Налила в его чашку – ту самую, с отбитой ручкой. И сама не знаю почему – взяла вторую, мою, белую. Налила туда тоже.
Поставила на стол. Две чашки. Рядом. Как каждое утро.
Он посмотрел на стол. На свою чашку. На мою. Долго смотрел, не меньше минуты.
Потом поднял глаза на меня.
– Две?
Я кивнула.
– Почему?
Вот он. Тот вопрос, которого я ждала десять лет. Три тысячи шестьсот пятьдесят дней. Каждое утро. Ни одного пропуска.
Я села напротив. Руки дрожали – не меньше, чем его. Он заметил и накрыл мою ладонь своей – сухой, горячей, незнакомо тонкой. Кости прощупывались под кожей, как ветки под снегом.
– Я ждала, – сказала я. – Что ты заметишь. Предложишь посидеть вместе. Как раньше.
Он молчал.
– Я варила две чашки каждый день. Все эти годы. Ты брал свою и уходил. Я выливала вторую.
– Десять лет?
– Десять.
Он смотрел на меня. В его глазах было что-то, чего я не видела очень давно. Может быть – никогда. Не жалость. Не удивление. Что-то глубже.
– Я не видел, – сказал он наконец. – Лариса. Я не видел.
Это не было оправданием. И не было обвинением. Просто – факт. Он не видел. Столько лет рядом, и не видел.
– Почему ты не сказала?
Я могла бы объяснить. Могла бы рассказать про то, как хотела, чтобы он сам. Про гордость. Про страх услышать: ну ладно, посижу, раз тебе так надо. Про все эти годы, когда я ждала одного слова – и не дождалась.
Но не стала. Какой смысл теперь?
– Давай выпьем вместе, – сказал он.
Он взял свою чашку. Поднёс к губам. Рука была неверной, кофе качнулся, но не пролился. Я взяла свою.
Мы пили молча. Он – маленькими глотками, медленно. Я – почти не чувствуя вкуса.
Потом он сказал:
– Помнишь ту квартиру? У тётки. С откидным столом.
– Помню.
– Хорошее было время.
– Да.
– Я скучаю по нему.
Я не знала, что ответить. Просто сидела напротив и смотрела на него – на этого незнакомого худого человека, который был моим мужем тридцать два года.
– Занавески, – сказал он вдруг.
– Что?
– Ты говорила тогда – хочу голубые занавески. Когда переедем. Я помню.
Я рассмеялась. Не от радости – от неожиданности. Он помнил. Столько лет прошло, а он помнил про занавески.
– Так и не повесила, – сказала я.
– Почему?
– Не знаю. Как-то не до того было.
Он кивнул. Мы снова замолчали.
Через час я помогла ему вернуться в спальню. Он лёг, закрыл глаза. Я думала – уснул. Но он сказал:
– Лариса.
– Да?
– Прости меня.
Через неделю его не стало.
***
Я сижу на кухне. Март. За окном серое небо и лужи во дворе. На плите – турка. На столе – одна чашка.
Белая, без рисунка. Моя.
Его чашка с отбитой ручкой стоит в шкафу, на верхней полке. Я не могу на неё смотреть. И выбросить не могу.
Варю кофе по утрам. По привычке, которая стала частью тела, как дыхание или сон. Встаю, иду на кухню, насыпаю кофе в турку, наливаю воду. Жду, пока поднимется. Снимаю. Наливаю.
Одну порцию.
Некому предложить вторую.
Тогда, семнадцатого января, мы сидели напротив друг друга почти два часа. Он почти не пил – только держал чашку в руках, грел пальцы. Я говорила – не помню что. О соседке с пятого этажа, которая завела кота. О том, что Костя обещал приехать на следующей неделе. О погоде.
Он слушал. Кивал. Иногда улыбался – слабо, одними уголками губ.
Это был наш последний разговор. Настоящий. Не «купи хлеба». Не «лампочка перегорела». Разговор ни о чём – и обо всём.
Он умер двадцать четвёртого января, во сне. Тихо, без мучений. Врачи сказали – так бывает, организм устал бороться. Я проснулась рядом с ним утром и сразу поняла. Что-то изменилось в комнате. Что-то ушло.
Я не кричала. Не плакала – тогда. Просто лежала и смотрела на него. На его лицо – спокойное, расслабленное. Впервые за долгое время он не выглядел измученным.
Потом встала. Позвонила в скорую. В морг. Косте. Делала всё, что нужно делать, когда кто-то умирает, – а внутри было пусто и тихо, как в комнате, из которой вынесли всю мебель.
Похороны прошли быстро. Костя прилетел из Москвы в тот же день, всё организовал – я не могла. Друзья, родственники, кто ещё жив. Соседи. Коллеги с его работы. Кто-то говорил речи, я не слушала. Смотрела на гроб и думала: там лежит человек, с которым я прожила всю жизнь. И я его так и не узнала.
Поминки были дома. Стол, тарелки, водка, кутья. Женщины на кухне режут салаты. Мужчины курят на балконе. Всё как положено. Всё как у всех.
Потом гости разошлись. Костя хотел остаться подольше, но у него работа, семья – жена, ребёнок, маленький, Сашке три года, он меня бабой Ларой зовёт. Я сказала – езжай. Я справлюсь.
Он уехал. Квартира осталась пустой.
Первые дни я не знала, куда себя деть. Ходила из комнаты в комнату, трогала его вещи, сидела на его стуле. Потом начала убирать – машинально, без цели. Сложила его одежду в пакеты. Вынесла на помойку его старые журналы. Оставила только несколько фотографий – и ту чашку с отбитой ручкой.
Неделю не варила кофе. Потом – сварила. Одну чашку. Выпила, стоя у окна. Смотрела на двор, на детей, которые шли в школу, на машины, на прохожих.
Жизнь продолжалась. Без него.
***
Костя вернулся через неделю. Без предупреждения – просто позвонил в дверь субботним утром.
– Проведать, – сказал.
Я обняла его. Он пахнул дорогой – поездом, кофе из автомата, зимней курткой. Мой сын. Двадцать восемь лет. Почти взрослый мужчина.
Я варила кофе, когда он пришёл. Одну чашку – для себя.
Он сел за стол. Смотрел, как я наливаю. Молчал.
– Мам.
– Да?
– Я видел.
Я обернулась. Он смотрел на чашку, потом на меня. Глаза серьёзные, взрослые.
– Что видел?
– Вторую чашку. Каждое утро. Ты ставила, он брал свою, ты выливала.
Рука с туркой замерла в воздухе.
– Я подростком ещё заметил. Лет в четырнадцать, наверное. Не понимал сначала – думал, может, ты себе, но забываешь выпить. Или варишь про запас. Потом понял.
– Почему не сказал?
– Что бы я сказал? – он пожал плечами. – Пап, ты не замечаешь маму? Он бы не понял. Удивился бы, покрутил пальцем у виска. А тебе – что сказать? Мам, перестань, это глупо? Ты бы не перестала.
Он был прав. Я бы не перестала.
Я поставила турку на плиту. Пальцы не слушались – пришлось сжать край столешницы, чтобы успокоиться.
– Я злился на него, – сказал Костя. – Долго. Много лет. Смотрел, как ты ждёшь, как надеешься, как выливаешь ту чашку – и думал: как можно не видеть? Она рядом каждый день. А он – сквозь неё смотрит.
– Он не нарочно.
– Знаю. Теперь знаю.
Он замолчал. Я тоже молчала. За окном каркала ворона, скрипели качели во дворе.
– Мам, – сказал он наконец. – Я приехал не только проведать.
– А зачем?
Он встал. Подошёл к шкафу. Открыл дверцу, потянулся к верхней полке.
Достал чашку с отбитой ручкой.
– Налей мне тоже.
Я смотрела на него. На чашку в его руках – ту самую, отцовскую. На стол, где теперь снова было место для двух.
– Посидим, – сказал Костя. – Как раньше.
Он сел напротив. Поставил чашку рядом с моей. Две чашки на столе.
Я сварила кофе. Налила – ему и себе. Одинаково, до краёв.
Мы пили молча. Кофе был горьковатый – я забыла положить сахар, а он не напомнил. Потом заговорили.
О чём? О Сашке, кажется. О том, что он пошёл в садик и там укусил воспитательницу. О работе Кости – что-то про отчёты и дедлайны, я не очень поняла, но слушала. О погоде – что весна в этом году ранняя, снег сошёл к середине марта.
Разговор ни о чём.
И обо всём.
Когда Костя уехал – вечером, на поезде, ему завтра на работу, – я осталась одна. Вымыла чашки. Убрала его, отцовскую, обратно в шкаф. Потом подумала – и достала снова.
Поставила на полку рядом с моей.
Пусть стоит.
Утром я снова варила кофе. Достала две чашки. Налила в обе.
Одну выпила. Вторую – не вылила.
Просто оставила стоять. До вечера.
Может, завтра кто-то зайдёт. Может, Костя снова приедет без предупреждения. Может, соседка с пятого этажа постучит – спросить сахару или просто поболтать.
А может – никто не придёт.
Но чашка будет стоять.
Готовая.
На случай, если кто-то захочет – вместе.