Найти в Дзене
Зоя Чернова | Писатель

Отец 12 лет не фотографировался с детьми. Они обижались. Мать молчала. После его ухода нашли коробку — там были все фотографии

Двенадцать лет отец не фотографировался с нами. Уходил из кадра, отворачивался, закрывал лицо рукой. Мы обижались. Мать молчала. А потом он умер – и мы нашли коробку. Месяц прошёл с похорон. Я стояла в родительской квартире, среди вещей, которые нужно было разобрать. Мать сидела на диване, смотрела в окно. За стеклом февраль мёл позёмку по асфальту, снежная крупа билась о стекло мелкой дробью. – Шкаф в спальне, – сказала она. – Там документы. Страховка, сберкнижка. Посмотри. Голос у неё был тусклым, без интонаций. Так она говорила последний месяц – ровно, механически, будто экономила силы на каждом слове. Семьдесят лет, сорок пять из них – с отцом. И теперь – одна в двухкомнатной квартире, где каждый угол помнит его шаги. Я пошла в спальню. Тот же шкаф, что и в моём детстве. Полированные дверцы, ручки-скобы, запах нафталина и старой бумаги. Справа – царапина, которую я оставила в шестом классе, когда тащила мимо велосипед. Мать тогда ругалась, а отец сказал: «Ничего. Жизнь и на шкафах

Двенадцать лет отец не фотографировался с нами. Уходил из кадра, отворачивался, закрывал лицо рукой. Мы обижались. Мать молчала. А потом он умер – и мы нашли коробку.

Месяц прошёл с похорон. Я стояла в родительской квартире, среди вещей, которые нужно было разобрать. Мать сидела на диване, смотрела в окно. За стеклом февраль мёл позёмку по асфальту, снежная крупа билась о стекло мелкой дробью.

– Шкаф в спальне, – сказала она. – Там документы. Страховка, сберкнижка. Посмотри.

Голос у неё был тусклым, без интонаций. Так она говорила последний месяц – ровно, механически, будто экономила силы на каждом слове. Семьдесят лет, сорок пять из них – с отцом. И теперь – одна в двухкомнатной квартире, где каждый угол помнит его шаги.

Я пошла в спальню. Тот же шкаф, что и в моём детстве. Полированные дверцы, ручки-скобы, запах нафталина и старой бумаги. Справа – царапина, которую я оставила в шестом классе, когда тащила мимо велосипед. Мать тогда ругалась, а отец сказал: «Ничего. Жизнь и на шкафах оставляет следы». Я не поняла тогда – слишком маленькая была. Сейчас – поняла.

Открыла верхнюю полку. Папки, конверты, пожелтевшие квитанции за квартиру – некоторые ещё советские, с красной шапкой «СССР» наверху. И коробки из-под обуви – отец никогда их не выбрасывал. Хранил всё: гвозди, проводки, детали от чего-то давно сломанного. «Пригодится», – говорил он. Ничего не пригодилось. Но он всё равно хранил.

Одна коробка оказалась тяжелее других. Стояла в глубине, за стопкой папок, будто спрятанная. Я сняла её с полки, подняла крышку.

– Не открывай, – раздался голос матери из комнаты.

Но я уже увидела.

***

Началось это в две тысячи четырнадцатом. Косте исполнялось пять лет, мы собрались у родителей – я, Дима с женой, мама. Торт со свечками, шарики, как положено. Скатерть – ещё бабушкина, в мелкий синий цветочек, вытащенная из комода по особым случаям.

Костя сидел на высоком стуле, смотрел на торт во все глаза. Пять свечек горели, оплывая разноцветным воском.

Я достала фотоаппарат.

– Пап, встань с Костей. Сфоткаю.

Отец поднялся из-за стола. Медленно, опираясь рукой о спинку стула.

– Мне надо выйти.

– Куда? Сейчас свечи задувать будем.

– Выйти, – повторил он и пошёл на кухню.

Я догнала его в коридоре. Он стоял у вешалки, смотрел на входную дверь, будто хотел уйти совсем.

– Что случилось?

– Ничего. Сфотографируй их без меня.

– Почему?

Он не ответил. Стоял, сутулый, плечи скруглены вперёд, будто нёс что-то тяжёлое. Широкие кисти с загрубевшей кожей на подушечках – след от инструментов, от сорока лет на заводе. Я помнила эти руки другими – крепкими, уверенными. Теперь они выглядели усталыми.

– Пап, это же день рождения. Внук.

– Я знаю. Сфотографируй без меня.

– Ты хоть скажи, в чём дело.

Он повернулся. Посмотрел на меня – и в этом взгляде было что-то, чего я раньше не видела. Не злость, не раздражение. Что-то похожее на стыд.

– Не надо меня снимать, – сказал он тихо. – Просто – не надо.

Я вернулась в комнату. Сфотографировала Костю с тортом – он дул на свечи, щёки надуты смешно. Сфотографировала Костю с бабушкой – она обнимала его, улыбалась. Сфотографировала Костю с Димой – брат подбрасывал племянника, тот визжал от восторга.

Отец так и не вышел из кухни до конца праздника. Сидел там один, пил чай из железной кружки, той самой, заводской, с полустёртой надписью «50 лет». Я заглянула к нему один раз – он смотрел в окно, на двор, где мальчишки гоняли мяч.

– Пап…

– Иди к гостям, – сказал он не оборачиваясь. – Я сейчас приду.

Он пришёл только когда мы убрали фотоаппарат.

Это был первый раз. Потом такое повторялось снова и снова.

***

Новый год – он уходил «в магазин» за пять минут до боя курантов, возвращался, когда все уже чокнулись.

Девятое мая – мы ехали к Вечному огню, он оставался дома, говорил: «Колено болит».

Дни рождения – мои, Димины, Костины – он всегда находил причину выйти, когда появлялась камера.

Сначала мы уговаривали. Потом требовали. Потом обижались молча. А потом перестали звать.

Дима злился больше меня. Он всегда был резче, прямее. Говорил то, что думал, – без смягчающих интонаций.

– Он нас не любит, – сказал он однажды, когда мы сидели у меня на кухне. Моя квартира в Черёмушках, хрущёвка, три комнаты, потолки давят. Но своё. Мне тогда было тридцать восемь, ему – тридцать четыре. За окном лил дождь, октябрь, серость.

– Это неправда, – сказала я, хотя не была уверена.

– А что – правда? Что он прячется от камеры, как будто мы ему противны?

– Может, у него причина.

– Какая? Он же не объясняет. Просто уходит. Каждый раз. Как будто ему стыдно рядом с нами стоять.

Я промолчала. Потому что тоже так думала. Ночами, когда Костя спал, а я сидела на кухне с чаем, перебирала в голове все наши семейные фотографии последних лет. И видела: вот мы с мамой. Вот Дима с женой. Вот Костя с бабушкой. А отец – нигде. Ни на одной.

Будто его не существовало.

***

Моя работа – реставрация икон. Мастерская при храме в Замоскворечье, маленькая, с высоким окном и запахом олифы. Я восстанавливаю потемневшие лики, снимаю слои времени с дерева и краски. Это требует терпения – больше, чем таланта.

Однажды, в две тысячи шестнадцатом, я работала над иконой Богородицы. Семнадцатый век, провинциальное письмо, следы пожара по левому краю. И вдруг поняла: я делаю с иконой то же, что отец делает с собой. Убираю повреждённое. Оставляю только то, что хочу видеть.

Только я восстанавливаю. А он – стирает.

Я позвонила матери в тот вечер.

– Мам, скажи честно. Почему папа не фотографируется?

Долгая пауза. Слышно было, как она дышит в трубку – тяжело, с присвистом.

– Не знаю, – сказала она наконец.

– Ты же с ним живёшь. Сорок лет. Ты должна знать.

– Я не могу об этом говорить, Лида.

– Почему?

– Потому что он попросил.

Она положила трубку. Перезвонить я не решилась.

Это был единственный раз, когда мать хоть что-то сказала. «Он попросил». Значит, была причина. Значит, он ей рассказал. Значит, между ними – тайна, в которую меня не пустили.

Я обиделась. На обоих. На отца – за молчание. На мать – за соучастие.

И продолжала реставрировать чужие иконы, не понимая, что моя собственная семья трескается точно так же – от времени, от невысказанного, от молчания, которое разъедает хуже любой плесени.

***

В две тысячи восемнадцатом Дима поругался с отцом окончательно. Я не слышала ту ссору – узнала потом, от матери. Она рассказывала сбивчиво, путано, как всегда, когда не хотела чего-то говорить.

Дима приехал к родителям. Был выпивший – не пьяный, просто взвинченный. Жена Маша недавно ушла от него, забрала сына. Дима искал виноватых.

– Это из-за тебя, – сказал он отцу. – Ты научил меня, что мужик должен молчать. Что чувства – это слабость. Что от семьи можно отгородиться стеной – и всё будет нормально.

Отец молчал.

– Ты слышишь меня? Ты хоть раз в жизни скажешь что-нибудь?

Молчание.

– Я ненавижу тебя. Ненавижу за это молчание. За то, что ты прячешься. За то, что ты никогда – слышишь, никогда! – не был рядом.

Отец молчал.

Дима ушёл, хлопнув дверью. Переехал в новостройку за МКАД, перестал звонить. Мать ездила к нему иногда – он пускал её, они пили чай, она возвращалась с красными глазами.

Отца он видеть не хотел.

Я спросила отца тогда – через неделю, когда приехала помочь матери с засолкой капусты. Октябрь, банки, запах рассола по всей квартире.

– Почему ты не позвонишь ему?

– Зачем?

– Помириться.

– Я не ссорился. Это он.

И вытащил из кармана маленькие ножницы – маникюрные, с тонкими загнутыми лезвиями. Стал что-то подрезать на ногте. Эти ножницы он носил с собой всегда. Дима говорил: «Вечно он что-то режет».

– Папа, он твой сын.

– Я знаю.

– Тогда позвони.

Отец убрал ножницы в карман.

– Я же всё порчу, – сказал он тихо. – Всё, к чему прикасаюсь.

Я не поняла тогда. Подумала – про ссору. Подумала – он признаёт вину. А он говорил совсем о другом.

***

Смерть пришла в январе. Неожиданно, хотя потом мать сказала: «Он знал. Давно знал».

Утром он встал, выпил чай, сказал: «Полежу немного». И больше не встал.

Мать нашла его через час – думала, спит. Он не спал. Он уже не был.

Скорая, морг, документы. Всё как у всех. Всё как положено. Девять дней. Сорок дней. Мы с Димой сидели за одним столом – впервые за долгое время. Молчали. Смотрели на фотографию отца в чёрной рамке – единственную, где он не успел уйти из кадра. Заводской портрет, семьдесят восьмой год. Молодой, с усами, в белой рубашке. Другой человек.

– Он был красивый, – сказала мать тогда.

– Был, – согласился Дима.

Я ничего не сказала. Смотрела на портрет и думала: почему? Почему ты спрятался от нас? Что мы сделали не так?

***

Мать вошла в спальню. Я стояла с открытой коробкой в руках.

– Я просила не открывать.

– Мама. Что это?

В коробке лежали фотографии. Десятки фотографий. Нет – сотни. Напечатанные, глянцевые, с белой рамкой по краям. Наши семейные снимки за двенадцать лет.

И на каждом – дыра.

Аккуратный контур, вырезанный ножницами. На месте, где должен был стоять отец.

Я взяла верхний снимок. День рождения Кости – две тысячи четырнадцатый. Тот самый, первый. Я, мама, Дима, Костя с тортом. И пустое место справа, с ровным краем. Там, где должен был стоять отец – до того, как ушёл на кухню.

Он не ушёл. Он был на фото. И потом – вырезал себя.

Новый год – две тысячи пятнадцатый. Ёлка, гирлянды, бокалы в руках. Мать в синем платье, я в красном свитере, Костя на ковре с подарком. И дыра рядом с мамой – силуэт мужчины, аккуратно обведённый и удалённый.

Девятое мая – две тысячи шестнадцатый. Мы у Вечного огня, в руках – гвоздики. Дима с флагом, Костя в пилотке. И снова – вырезанный силуэт слева.

Я перебирала снимки. Их было больше ста. Все праздники, все встречи, все дни, когда мы собирались вместе. И на каждом – одно и то же: отец вырезал себя.

Не рвал фотографии. Не выбрасывал. Аккуратно, маникюрными ножницами, убирал себя – оставляя нас.

На дне коробки лежали ножницы. Те самые – маникюрные, с загнутыми лезвиями. Я узнала их сразу.

– Мама, – сказала я. – Он что…

Мать села на край кровати. Её веки были тяжёлыми, полуприкрытыми, взгляд – усталым. Она не плакала. За этот месяц она, кажется, выплакала всё.

– Он вырезал себя, – сказала она. – Сам. Со всех фотографий.

***

– Зачем?

Мать молчала.

– Мама. Зачем он это делал?

– Он думал, что портит снимки.

– Как – портит?

Мать вздохнула. Поднялась, пошла к окну – мелкими шагами, ступни носками внутрь. Так она ходила всю жизнь, я только сейчас это заметила.

– В четырнадцатом ему поставили диагноз. Ты не знала. Никто не знал, кроме меня. Он попросил не говорить.

Сердце сжалось. Четырнадцатый – год, когда всё началось.

– Какой диагноз?

– Неважно сейчас. Он прожил с ним двенадцать лет, дольше, чем врачи обещали. Но важно другое. Он изменился. Внешне. Похудел, посерел. Ты сама видела – сутулый стал, лицо осунулось, кожа как бумага. И он это видел тоже. Каждый день. В зеркале.

Я вспомнила. Как он сгорбился за эти годы. Как лицо стало землистым, с желтизной у висков. Как кожа на лице стала тонкой, в мелких складках, будто её слишком долго мочили в воде.

– Однажды, – продолжала мать, – он увидел фотографию с дня рождения. С Костиного пятилетия. Ту самую, первую. Я напечатала, положила в альбом. Он нашёл, долго смотрел. А потом сказал мне…

Она остановилась. Голос дрогнул.

– Что сказал?

– «Я порчу снимки, Зоя. Ты красивая. Дети красивые, внук. А я – как призрак. Как напоминание о смерти рядом с живыми».

Я почувствовала, как сжимается горло. Глаза защипало.

– Я сказала ему: глупости. Ты – отец, дед. Тебя любят. Тебя хотят видеть на фотографиях.

– А он?

– Он сказал: «Не хочу, чтобы они смотрели и видели меня таким. Пусть останутся снимки без меня. Счастливые. Светлые. Без старого больного человека в углу. Пусть вспоминают – нас, не меня».

Я опустилась на пол рядом с коробкой. Фотографии рассыпались по паркету – с дырами, с ровными краями, с аккуратно вырезанными силуэтами. Десятки снимков, десятки праздников, десятки моментов – и на каждом отец убирал себя.

– И он стал уходить из кадра.

– Да.

– А когда не мог уйти – вырезал себя потом.

– Да.

– Двенадцать лет.

– Двенадцать лет. Каждую фотографию. Каждую. Собирал их у нас, просил дать копии, говорил – на память. А сам – вырезал и складывал сюда.

Я подняла один снимок. День моего рождения, два года назад. Мне сорок четыре. Торт, свечи, Костя рядом – уже высокий, почти взрослый. И дыра слева – там, где стоял отец.

– Мы думали, он нас не любит.

– Он вас любил, – сказала мать. – Так сильно, что вычеркнул себя. Чтобы не портить вашу память.

***

Дима приехал вечером. Я позвонила ему – впервые за три месяца. Он не хотел приезжать – слышала по голосу. Но приехал.

Вошёл в квартиру – прямой, с напряжённой челюстью, желваки перекатываются. Демонстративно расправленные плечи. Так он выглядел всегда, когда готовился защищаться. Будто ждал удара.

– Что?

Я протянула ему коробку.

Дима смотрел на фотографии долго. Перебирал одну за другой. Медленно, как будто не верил. Лицо менялось – от непонимания к чему-то, что я не могла назвать. Не злость. Не горе. Что-то между.

– Он вырезал себя, – сказал Дима наконец. Голос был другим. Не резким. Тихим. Надломленным.

– Да.

– Сам.

– Да.

Дима сел на диван. Тот самый, где отец смотрел телевизор каждый вечер. Уронил руки на колени.

– Я кричал на него. Говорил, что он нас не любит. Что ему плевать. Что он сам виноват – в моём разводе, в моей жизни, во всём.

– Я тоже так думала.

– А он…

– Он думал, что портит наши фотографии. Нашу память. Наше будущее – без него.

Дима молчал. Смотрел на снимок в руках – какой-то из первых, две тысячи четырнадцатый. Потом сказал:

– Ножницы. Он всегда носил эти чёртовы ножницы. Я смеялся над ним. Говорил: «Что ты там режешь постоянно?»

– Вот они.

Я показала – на дне коробки. Маникюрные, с тонкими загнутыми лезвиями. Инструмент, которым отец двенадцать лет убирал себя из нашей жизни. Лезвия потёртые, захватанные – от долгого использования.

– Он однажды сказал мне, – проговорил Дима. – «Я же всё порчу». Я подумал – про ссору. Что он признаёт, что виноват. А он…

– Он говорил буквально. О фотографиях. О себе на фотографиях. О том, как он выглядит.

Дима закрыл лицо руками. Плечи дёрнулись. Один раз. Второй.

Мой брат плакал. Я не видела его слёз с детства.

***

Мы сидели втроём – я, Дима, мать. Коробка стояла на столе, рядом – разложенные фотографии с дырами. За окном совсем стемнело, февральский вечер съел остатки света. Мать включила настольную лампу – жёлтый круг упал на стол, на снимки, на ножницы.

– Почему ты не сказала? – спросила я.

– Он просил. Умолял. Сказал – не хочу, чтобы дети жалели. Не хочу быть обузой. Пусть лучше думают что угодно, только не жалеют.

– Что угодно – это что он нас не любил?

Мать посмотрела на меня. В глазах – усталость, не вина.

– Лида. Твой отец был человеком другого поколения. Он родился в пятьдесят четвёртом. Рос без отца – тот погиб на производстве. Знал только работу, долг, молчание. Не умел говорить о чувствах. Не умел объяснять. Умел только делать. И он делал – как мог. Как понимал.

– Он сделал так, что мы его ненавидели.

– Нет. Вы обижались. Это разное.

Я хотела возразить, но не смогла. Потому что она была права. Мы обижались, злились, отдалялись – но не ненавидели. Даже Дима, при всей своей ярости, приехал на похороны. Стоял у гроба. Молчал. Прощался.

– Он любил вас, – сказала мать. – Больше, чем себя. Поэтому и вычеркнул себя.

Дима поднял голову. Глаза красные.

– Это больная логика.

– Это его логика. Единственная, которую он знал. Не портить. Не мешать. Уйти – чтобы другим было лучше.

Мы снова замолчали. Батарея под окном тихо гудела, старые трубы, советское отопление. В этой квартире всегда было тепло – мать следила.

– Что с этим делать? – спросила я наконец.

– Не знаю. Хранить. Он хотел, чтобы остались снимки без него. Светлые.

– А на них – дыры.

– Это его выбор. Не наш.

***

Костя пришёл позже. Я позвонила ему – попросила приехать. Он учился на первом курсе, снимал комнату у метро, но в тот вечер приехал сразу.

Вошёл – высокий, почти восемнадцать, в расстёгнутой куртке. Похож на Диму в молодости. Глаза – мои.

– Мам, что случилось?

– Сядь.

Он сел. Я рассказала – коротко, без лишних слов. Про коробку. Про фотографии. Про то, что дед вырезал себя двенадцать лет.

Костя слушал молча. Не перебивал. Потом сказал:

– Я знаю.

Мы все посмотрели на него.

– Что ты знаешь?

– Что дед не любил фотографироваться. Он мне говорил – ещё давно, когда я был маленький. Мы ездили на рыбалку, на Клязьму. Он любил туда ездить – тихо, говорил, рыба клюёт. Я брал телефон, хотел сфоткать.

– И?

– Сказал: «Не снимай меня, Костян. Я некрасивый на фото. Снимай рыбу, воду, себя. Меня не надо».

– И ты послушался?

Костя помолчал. Потом достал телефон. Открыл галерею. Листал долго – там сотни фотографий. Нашёл что-то. Протянул мне.

На экране – фотография. Река в утреннем тумане, удочки на подставках, ведро с наживкой. И дед – живой, в старой брезентовой куртке, той самой, что висит в прихожей до сих пор. Смотрит на поплавок. Не знает, что его снимают. Улыбается – уголком рта, едва заметно. Лицо – да, худое, в складках. Но живое. Настоящее. Счастливое.

– Он не видел, – сказал Костя. – Я сзади сфотографировал. Тайком. Ему было хорошо тогда. Рыба клевала.

Я смотрела на экран. На отца, которого не стало месяц назад. На его лицо. На куртку. На удочку в руках.

– Это единственная фотография, – сказал Костя. – Где он есть. За последние двенадцать лет. Я проверял.

Дима встал, подошёл. Мать тоже – мелкими шагами, носки внутрь.

Мы смотрели на экран – все четверо. На отца, деда, мужа, которого больше нет.

– Он был красивый, – сказала мать тихо. – Для меня – всегда красивый.

Я протянула руку. Коснулась экрана – там, где было лицо отца.

Двенадцать лет он убирал себя из наших фотографий. Думал, что делает нам лучше. Не понимал, что оставляет дыры – не в снимках, а в нас. В нашей памяти. В нашем прошлом.

А мы не понимали, что его молчание было любовью. Неуклюжей, неправильной, изуродованной страхом – но любовью. Такой, какую он знал. Такой, какую умел.

Костя забрал телефон, посмотрел на фото ещё раз.

– Я распечатаю, – сказал он. – И положу в коробку. Пусть там будет хоть одна – целая. Без дыр.

Мать кивнула. Дима – тоже.

Я стояла молча. Смотрела на коробку, на фотографии с дырами, на ножницы с загнутыми лезвиями.

Отец вырезал себя из нашей памяти. Думал – так будет лучше. Думал – мы не заметим. А мы заметили только дыры – и решили, что он нас не любит.

Внук вернул его обратно. Одним тайным снимком – на рыбалке, в тумане, с улыбкой, которую мы не видели двенадцать лет.

Там, на экране, отец был жив. Смотрел на воду. Ждал клёва. Не знал, что его фотографируют. Не знал, что через годы этот снимок станет единственным.

– Спасибо, – сказала я Косте.

– За что?

– За то, что не послушался.

Он пожал плечами. Убрал телефон.

А я всё смотрела на коробку. На сотню фотографий с дырами. На ножницы, которыми отец двенадцать лет резал себя – по кусочку, по снимку, по празднику.

Он думал, что уходит тихо. А ушёл – громче всех.

***

На следующий день Костя принёс распечатанный снимок. Глянцевый, десять на пятнадцать. Отец на рыбалке – живой, настоящий.

Мы положили его в коробку. Поверх всех остальных – тех, с дырами.

– Теперь там есть целая, – сказал Костя.

Мать взяла коробку, поставила обратно на полку. Туда же, где она стояла двенадцать лет.

– Он же хотел, чтобы мы не видели его таким, – сказал Дима. – Больным, старым. А теперь мы видим.

– Мы видим его счастливым, – ответила мать. – Это другое.

Она была права. На том снимке отец не выглядел больным. Он выглядел человеком, который занимается любимым делом. Который сидит на берегу реки, ждёт клёва, улыбается солнцу. Который не думает о диагнозе, о фотографиях, о том, как выглядит.

Он выглядел как отец. Мой отец. Такой, каким я хотела его помнить.

Мы уехали в тот вечер – каждый к себе. Дима – в свою новостройку за МКАД. Я – в Черёмушки. Костя – к себе в общагу. Мать осталась одна.

Но теперь всё было по-другому.

Через неделю Дима позвонил мне.

– Я распечатал фотки. Те, что с дырами.

– Зачем?

– Повесил на стену. У себя дома.

Я молчала.

– Понимаешь, – продолжал он, – там, где дыра – там отец. Я теперь это знаю. Смотрю на снимок, вижу пустое место – и вижу его. Как он стоял. Как улыбался. Как держал Костьку на руках.

– Дима…

– Он не убрал себя. Он оставил место. Для нас. Чтобы мы могли заполнить его – памятью.

Я подумала об этом. О дырах, которые не дыры. О пустоте, которая не пустота. Об отце, который ушёл – но остался. В каждом вырезанном силуэте, в каждом ровном крае, в каждом снимке, который он не выбросил, а сохранил.

Он хранил наши фотографии. Все двенадцать лет. Без себя – но хранил.

Это тоже была любовь. Странная, покорёженная – но любовь.

Я достала ту самую фотографию. День рождения Кости, две тысячи четырнадцатый. Пять свечей на торте, шарики под потолком. Я, мама, Дима, Костя. И дыра справа.

Я смотрела на эту дыру. И впервые за двенадцать лет – видела отца.

Он стоял там. Сутулый, с широкими руками, с маленькими ножницами в кармане. Смотрел на внука. Думал о том, как он выглядит на снимке. Решал уйти.

Он уходил. Но всегда – возвращался. В наших разговорах, воспоминаниях, ссорах. В молчании, которое мы принимали за равнодушие.

Теперь я знаю. Молчание бывает разным. Бывает от безразличия. А бывает – от любви, которую не умеешь выразить.

Отец не умел говорить. Но умел резать ножницами. Аккуратно, по контуру, убирая себя – чтобы мы остались.

Он остался тоже. В каждой дыре. В каждом вырезанном силуэте.

В одном тайном снимке на рыбалке – где он не знал, что его любят.

Подпишись, чтобы мы не потерялись ❤️