Работал я в ту пору в районной газете. Мотался по селам, собирал материал про передовиков да про новые свинарники. А по вечерам сидел в редакции, стучал на разбитой машинке двумя пальцами и думал о том, что настоящая жизнь, она не в сводках и не в рапортах. Она течет где-то рядом, темная, глубокая, и дна в ней не разглядишь.
В тот вечер зашла ко мне Зинаида Павловна, санитарка из роддома. Женщина пожилая, измотанная жизнью. С лицом, будто из серой глины вылепленным. Зашла, села на скрипучий стул, долго молчала, комкая в руках платок.
И я видел, как трудно ей дается каждое слово, будто она не говорить собирается, а камни ворочать.
- Ты, Василий, человек грамотный, - начала она наконец, и голос у нее был сиплый, как у человека, который много дней не спал. - Ты пишешь про жизнь, про людей. Скажи мне, бога ради, можно ли такой грех замолить? Можно ли жить дальше, когда на тебе чужие судьбы сломанные?
Я тогда не знал еще, о чем она говорит, но почувствовал, как подступает что-то страшное, непоправимое. Как весенний паводок, как потоп, который сносит дома и топит животину. И ничего уже не сделаешь, только смотри да плачь.
История эта началась за двадцать лет до нашего разговора, в пятьдесят третьем году. Тогда Сталин умер, и вся страна выла от горя, не понимая еще, что горе, оно впереди, у каждого свое, и никакой вождь от него не защитит.
Жила тогда в нашем городке девка Катерина из партийной, правильной семьи. Отец - председатель райисполкома, мать - учительница. Сама Катя - комсомолка, активистка, первая красавица на танцах в клубе. Гуляла она с Николаем Северцевым, парень был видный, веселый. Из тех, что песни играют так, что девки плачут от непонятной тоски. А мужики крякают и тянутся за стаканом.
Любила его Катерина до потери рассудка. Так любила, как только в молодости любят, когда кажется, что без этого человека и воздух не тот, и солнце не так светит. И весь мир - пустая, остывшая изба.
Только Николай посмотрел в другую сторону. Приехала в город после медучилища девчонка Маша, тихая, незаметная. С косой до пояса и глазами как у телушки. Посмотрел на нее Николай и пропал. Бывает так, идет человек мимо тысячи людей, не замечает, а потом встретит кого-то, и все, крышка, сердце остановилось и поехало в другую сторону.
Свадьбу сыграли скромную осенью, когда листья уже пожухли, а дожди зарядили на неделю. Катерина на свадьбу не пошла, заперлась у себя в комнате и три дня не выходила.
Но жизнь, она не останавливается, течет река, хочешь ты того или нет. Катерина вышла замуж за инженера с лесозавода, родила сына, а потом второго. Жила вроде бы нормально, по-людски, работала в библиотеке, выступала на собраниях, получала грамоты.
Только соседки замечали, как увидит она Машу на улице, так будто судорогой ее сводит, и глаза становятся нехорошие, мутные. А Маша жила своим тихим счастьем, рожала детей, мальчика, потом девочку.
Возилась в огороде, варила варенье. И не знала, не ведала, какая туча над ее головой ходит.
В шестьдесят восьмом году случилось так, что обе они, и Катерина, и Маша, оказались в роддоме в один день. У Катерины - дочка, долгожданная, после двух сыновей. И у Маши - тоже дочка, третья уже.
Зинаида Павловна работала тогда в ночную смену. Она видела, как Катерина выходила в коридор, как стояла у окна, глядя на ноябрьский снег, и лицо у нее было такое, будто она что-то решает, что-то страшное, непоправимое.
- Я должна была остановить ее, - говорила мне Зинаида, и слезы текли по ее серым щекам. - Должна была крикнуть, позвать кого-то. Но я испугалась. Струсила, понимаешь? Думала, показалось, почудилось. А потом было поздно. Катерина поменяла бирки на детях. Своем и Машином. Дочку свою отдала сопернице, а чужую забрала себе.
Я слушал и чувствовал, как что-то внутри меня каменеет, твердеет, становится таким же серым и безжизненным, как лицо этой старой женщины.
- Как же... - начал я и осекся.
Слова не шли, застревали в горле.
- А вот так, - ответила Зинаида. - Решила, что отнимет у Маши самое дорогое. Не мужика, мужик-то уже был потерян. А дитя. Кровиночку.
Двадцать лет прошло с той ночи, двадцать лет девочки росли в чужих семьях. Светка, которую все считали дочерью Катерины, была тихая, задумчивая, похожая на Машу как две капли воды. Люди судачили, в кого такая уродилась? Ни в мать, ни в отца.
А родная дочь Катерины Люба росла у Маши, бойкая, острая на язык, с тем же огоньком в глазах, что был когда-то у молодой Катерины.
Но страшнее всего было то, что Катерина не успокоилась. Не обрела мира в своей черной победе. Каждый день, глядя на чужого ребенка, она вспоминала, что отдала своего. Каждую ночь ей снилась та палата, тот коридор, те бирки в ее дрожащих руках. Она стала выпивать, сначала понемногу, по праздникам, потом все чаще, все больше.
Муж ушел, сыновья отдалились. Осталась она одна со своей страшной тайной и с девочкой, которая называла ее мамой и не понимала, почему мама смотрит на нее иногда так, будто видит привидение.
- Почему вы молчали? - спросил я Зинаиду, и голос мой звучал жестче, чем я хотел. - Двадцать лет! Двадцать лет эти люди жили во лжи!
- А что я могла сделать? - она подняла на меня глаза, и в них была такая мука, что я отвернулся. - Кто бы мне поверил? Я же не видела, как она меняла бирки. Только догадывалась. А догадка - это не доказательство. И потом... потом я боялась. Катеринин отец, он тогда еще жив был, большой человек. Он раздавил бы меня, как муху. А у меня своих детей трое, их кормить надо было.
Она замолчала, и в тишине я слышал, как за окном воет ноябрьский ветер.
- А теперь что изменилось? - спросил я. - Почему сейчас решили рассказать?
- Катерина умирает, - просто ответила Зинаида. - Врачи говорят, месяц, может, два осталось. Она позвала меня вчера. Лежит высохшая вся, желтая, одни глаза живые еще. И говорит, расскажи им правду. Я не могу так уйти. Не могу.
Я молчал. За окном падал снег.
- И что тепер делать? - спросил я наконец. - Как им это сказать? Как объяснить Светке, что ее мать - не ее мать? Как Любе сказать, что она росла в чужой семье?
- Не знаю, - прошептала Зинаида. - Ничего не знаю. Потому и пришла к тебе. Ты человек грамотный, может, подскажешь...
Но я не мог подсказать. Я думал о том, как хрупко человеческое счастье, как легко его сломать одним движением руки, одним решением, принятым в темноте ноябрьской ночи. Думал о Маше, которая двадцать лет растила чужую дочь и любила ее, как свою. О Катерине, которая хотела отомстить и отомстила. Но месть эта сожрала ее изнутри, выела до костей, не оставила ничего живого.
И больше всего я думал о девочках. О двух девочках, которые завтра или послезавтра узнают правду, весь их мир рухнет, как рушится подмытый рекой берег - в один миг, без предупреждения.
Зинаида ушла, а я остался сидеть в темнеющей редакции, глядя на падающий снег. И думал я тогда, что есть на свете раны, которые не заживают. Есть решения, которые нельзя отменить. И есть люди, которые так жадно цепляются за чужое счастье, что разрушают и свое, и чужое. И остаются, в конце концов, ни с чем, только с холодом в груди да с темнотой в глазах.
Катерина умерла через три недели. Говорят, перед смертью она все звала какую-то Машу, просила прощения. Но Маша не пришла. Она еще ничего не знала тогда.
Правда открылась на девятый день после похорон, как и положено по русскому обычаю, когда душа еще мечется между землей и небом, не находя себе места.
Собрались на поминки в доме Катерины кто из жалости, кто по обязанности, а кто и из того темного любопытства, которое тянет людей к чужому горю. Светка, которую все двадцать лет считали дочерью покойной, сидела во главе стола бледная, с воспаленными от слез глазами. Братья ее, Катеринины сыновья, хмуро пили водку и молчали.
Они давно уже отдалились от матери. Не простили ей ни пьянства, ни того холода, которым она окружила себя в последние годы.
Я сидел в углу у окна, смотрел на этих людей и думал о том, что они еще не знают, какой удар ждет их через несколько минут. Зинаида Павловна обещала прийти, обещала рассказать все, как просила перед смертью Катерина. И я ждал ее, как ждут грозу в душный августовский день.
Она вошла, когда уже стемнело. Маленькая, сгорбленная, в черном платке, с лицом, на котором застыло выражение человека, идущего на казнь. Остановилась у порога, обвела взглядом собравшихся, и я увидел, как задрожали ее руки, вцепившиеся в края платка.
- Мне нужно сказать вам кое-что, - произнесла она так тихо, что люди за столом тоже перестали звенеть вилками и стаканами. - Катерина перед смертью просила... Велела рассказать.
Светка подняла голову, посмотрела на старуху непонимающим взглядом. Она была похожа на Машу, так похожа, что странно было, как никто раньше этого не замечал. Та же мягкость в чертах лица, тот же поворот головы, те же глаза, большие, темные, беззащитные.
- О чем рассказать, тетя Зина? - спросила она.
И Зинаида рассказала. Сбивчиво, путано, глотая слова и захлебываясь слезами. Про ту ноябрьскую ночь, про бирки, про двадцать лет молчания. Я смотрел, как меняются лица людей за столом. Сначала недоумение, потом недоверие, потом ужас, тот глубинный, животный ужас, когда земля уходит из-под ног и не за что ухватиться.
Светка слушала, не шевелилась, как окаменела, и только губы ее беззвучно шевелились. А потом она встала, медленно, будто во сне, и вышла из комнаты. Никто ее не остановил.
Я нашел ее на крыльце. Она стояла без платка, без пальто, в одном платье, снег падал на ее волосы, на плечи и таял на щеках. Или это были слезы - в темноте было не разобрать.
- Это неправда, - сказала она. - Скажите мне, что это неправда. Что эта старуха выжила из ума, что она все придумала.
- Я не могу, - ответил я.
Светка повернулась ко мне. Ее лицо было мокрое, распухшее от слез. Но в глазах уже не было того ужаса, как несколько минут назад. Было что-то другое - отчаяние, смешанное с яростью, с обидой на весь мир.
- Она растила меня двадцать лет, - прошептала Светка. - Кормила, одевала, в школу провожала. А я... Я не ее дочь. Я вообще ничья теперь. Понимаете? Ничья!
Она всхлипнула, как маленький ребенок. Я обнял ее, чужую, незнакомую девочку, которая только что потеряла весь свой мир.
К Маше я пошел на следующий день. Пошел один, хотя Зинаида рвалась идти со мной каяться, просить прощения. Но я видел, что она не выдержит, сломается, и толку от нее не будет никакого.
Маша встретила меня у калитки, будто знала, что приду.
- Я знаю, зачем ты пришел, - сказала она тихо. - Соседка вчера прибегала. Рассказала.
Я молчал, не зная, что говорить. Она отступила в сторону, пропуская меня во двор, и мы пошли к дому мимо засыпанных снегом грядок.
В доме было тепло, пахло хлебом и чем-то еще - щами, кажется, или борщом. На стене висели фотографии - дети, внуки, Николай, умерший три года назад от сердечного приступа. И среди них - Люба, та самая девочка, которую Катерина отдала сопернице вместе с биркой и судьбой.
- Вот она, - сказала Маша, проследив за моим взглядом. - Дочь моя. Двадцать лет думала - моя. А выходит, чужая.
Голос ее дрогнул, но она справилась с минутной слабостью и расправила плечи.
- Я всю ночь не спала. Лежала и думала, что же теперь делать? Как жить дальше? А под утро поняла, что так же и жить. Люба - моя дочь. Я ее выкормила, вырастила. Не я ее рожала, это правда. Но разве в этом дело? Разве кровь - это главное?
Она села за стол, тяжело, грузно.
- Ты скажи мне другое, - продолжила она, и теперь в голосе ее зазвучало что-то жесткое, непримиримое. - Скажи мне, зачем Катерина это сделала? Чего ей не хватало? Мужика я у нее не отбивала. Он сам пришел. Я перед ней ни в чем не виновата была. За что она так со мной? За что с девочками так?
Я не знал, что тут можно ответить. Как объяснить человеческую злобу. Ту черную, беспросветную зависть, которая точит душу изнутри и не дает покоя ни днем, ни ночью? Как объяснить, что для некоторых людей чужое счастье, как соринка в глазу, как заноза?
- Она любила вашего мужа, - сказал я наконец. - Любила так, что не смогла простить. Ни ему, ни вам.
- Любила? - Маша горько усмехнулась. - Разве это любовь? Любовь, она не калечит. Не ломает.
Она помолчала, глядя в окно, за которым все шел и шел снег, тяжелый, мокрый.
- А знаешь, что самое страшное? - спросила она вдруг. - Мне ее жалко. Катерину. Представляю, как она жила все эти годы. Каждый день смотрела на чужого ребенка и вспоминала, что отдала своего. Это ж какой ад, самой себе такое устроить.
Я кивнул.
В сенях хлопнула дверь, послышались шаги. Люба вошла в комнату, высокая, стройная, с Катерининым резким лицом и Катерининым же огоньком в глазах. Она посмотрела на меня, на мать, и я увидел, что она уже все знает.
- Мам, - сказала она хриплым, срывающимся голосом. - Это правда? То, что соседка говорила?
Маша встала, шагнула к дочери, обняла ее. Обняла крепко, отчаянно, как обнимают перед долгой разлукой.
- Правда, доченька. Правда.
Люба уткнулась матери в плечо и затряслась в рыданиях. А Маша гладила ее по волосам и приговаривала что-то тихое, неразборчивое. Так утешают маленьких детей, когда они разобьют коленку или увидят страшный сон.
- Ты моя дочь, - говорила она сквозь слезы. - Моя, слышишь? И никакая Катерина, никакая бумажка этого не изменит. Я тебя вырастила. Я тебя люблю. И ты меня любишь. Вот это настоящее. А остальное - пустое.
Я тихо вышел, прикрыв за собой дверь, не мое это было дело, чужое горе, чужие слезы. Хотя какое оно теперь чужое? Все перемешалось, перепуталось - свое, чужое, родное, неродное.
Я до сих пор помню тот ноябрьский вечер, Зинаиду с серым лицом. И ее вопрос, на который я так и не смог ответить. Можно ли замолить такой грех? Можно ли жить дальше с таким камнем на душе?
Не знаю. Может, и можно. А может, и нет. Люди как-то живут. Тянут свою лямку, несут свой крест. Только крест этот, он ведь не исчезает никуда. Он только тяжелее становится с годами.