Найти в Дзене

Симфония на сквозняке: чему меня научила курилка за сценой филармонии

В девяностые все искали убежище. Кто-то прятался за железными дверями квартир, кто-то — в мутной воде ларёчного бизнеса, а я нашёл своё в самом неожиданном месте. Я охранял пустоту. Точнее, тишину. Моя «вахта» была не в банке и не на складе с польским спиртом, где платили в долларах. Я сидел на шатком стуле у служебного входа в филармонию. Задний двор. Место, куда не долетал блеск люстр и запах дорогого парфюма из фойе. Здесь пахло сырой штукатуркой, дешёвым табаком и, как мне тогда казалось, отчаянием. Но именно этот пятачок асфальта, зажатый между облупленной стеной храма искусств и ржавыми гаражами, объяснил мне про то время больше, чем все новостные сводки. Я был студентом-технарём, которому нужно было кормить семью, и работа сторожем казалась идеальной: сиди, читай сопромат, иногда обходи периметр. Но периметр жил своей жизнью. Задний двор филармонии в девяностые — это был странный портал. Сюда, в этот колодец двора, стекались два мира, которые в нормальной вселенной не должны был

В девяностые все искали убежище. Кто-то прятался за железными дверями квартир, кто-то — в мутной воде ларёчного бизнеса, а я нашёл своё в самом неожиданном месте. Я охранял пустоту. Точнее, тишину.

Моя «вахта» была не в банке и не на складе с польским спиртом, где платили в долларах. Я сидел на шатком стуле у служебного входа в филармонию. Задний двор. Место, куда не долетал блеск люстр и запах дорогого парфюма из фойе. Здесь пахло сырой штукатуркой, дешёвым табаком и, как мне тогда казалось, отчаянием. Но именно этот пятачок асфальта, зажатый между облупленной стеной храма искусств и ржавыми гаражами, объяснил мне про то время больше, чем все новостные сводки.

Я был студентом-технарём, которому нужно было кормить семью, и работа сторожем казалась идеальной: сиди, читай сопромат, иногда обходи периметр. Но периметр жил своей жизнью.

Задний двор филармонии в девяностые — это был странный портал. Сюда, в этот колодец двора, стекались два мира, которые в нормальной вселенной не должны были пересекаться. С одной стороны — люди во фраках, которые берегли свои пальцы, как зеницу ока, но при этом стреляли у меня сигареты, потому что денег на пачку не было. С другой — конкретные ребята на тонированных «девятках», которые приезжали сюда… подумать.

Серьёзно. Я до сих пор помню этот сюр. Ночь, зима, снег падает крупными хлопьями, заглушая звуки города. Из приоткрытого окна репетиционного зала слышно, как кто-то мучает рояль — настраивает или просто разыгрывается. А внизу, у мусорных баков, стоит машина с работающим двигателем. Внутри сидят двое. Не говорят, не делят деньги, не прессуют коммерсанта. Просто сидят и курят, глядя на жёлтое пятно света на снегу.

-2

Один раз я вышел, молодой, глупый, с фонариком. Стучу в стекло. Опускается. Оттуда — дым и тяжёлый взгляд.
— Чего тебе, командир?
— Ребят, это служебная территория, тут нельзя.
Пауза. Водитель смотрит на меня, потом на окна филармонии.
— Тихо тут у вас, братан. Музыка играет. Не гони, мы сейчас дослушаем и уедем. Душа болит, понял?

И они действительно дослушали. Потом выбросили окурки в урну (в урну, Карл! В девяносто третьем году!) и уехали в свою темноту. Я тогда вернулся в каморку и долго смотрел на чайник. В этом было что-то дико неправильное и одновременно пронзительно честное. Бандиты искали в музыке то, что не могли найти в своей жизни — чистоту? Оправдание? Или просто паузу между выстрелами?

Но главные уроки мне преподавали не они. Моими учителями стали музыканты. Те самые, «небожители».

Помню одного скрипача. Имя вылетело из головы, пусть будет Марк. Маленький, вечно простуженный, в пальто, которое помнило ещё Брежнева. Он выходил курить в антракте, дрожащими руками прикрывая огонёк зажигалки. Мы стояли рядом. Я — в бушлате, он — во фраке, наброшенном на плечи.
— Знаешь, — говорил он мне, глядя на грязные сугробы. — Самое страшное — это не когда зал пустой. Пустой зал — это честно. Самое страшное — это когда в первом ряду сидит человек, который купил билет за деньги, на которые я мог бы жить месяц, и он спит. Или жрёт шоколад. А ты играешь Баха. И ты должен сыграть так, чтобы он проснулся. Не от громкости, а от того, что ему вдруг станет стыдно спать.

Я тогда думал: зачем? Зачем ты это делаешь за копейки? Иди торгуй, иди учи детей «новых русских», иди хоть в переход — там и то живые деньги. Но он каждый вечер выходил на сцену, а потом возвращался сюда, на задний двор, выжатый как лимон, и стрелял сигарету.

Именно там, на этом заднем дворе, я понял одну вещь про фальшь. В зале, под софитами, фальшь можно спрятать. Можно взять харизмой, громкостью, блеском канифоли. Зритель, особенно тот, новый, неискушённый, может и не заметить. Но здесь, у служебного входа, все маски падали.

Я видел, как «великие» артисты, только что срывавшие овации, торговались с перекупщиками за банку растворимого кофе. Видел, как примадонна местного масштаба плакала, сидя на ящике из-под тары, потому что у неё сломался каблук, а новые туфли купить не на что. Это была изнанка. Грубая, неприглядная, но абсолютно настоящая.

И вот что странно. Глядя на них, я перестал бояться своей бедности. Мой страх — «чем платить за квартиру» — вдруг показался мелким на фоне их драмы. Они хранили что-то, что нельзя было продать в ларьке. Они держали оборону. Этот обшарпанный задний двор был их последним бастионом.

Однажды, помню, привезли рояль. Новый, дорогой, какой-то спонсорский подарок. Грузчики — ребята простые, матерятся, тащат. А на крыльце стоит старый настройщик, Исаак Львович. Смотрит на них с ужасом.
— Осторожнее! — кричит. — Это же «Стейнвей»! Это же живое существо!
Грузчик сплёвывает:
— Дед, не кипишуй. Дрова и дрова. Тяжёлые только.

Исаак Львович тогда побелел. Он подошёл к этому амбалу, который был раза в три его шире, и тихо так сказал:
— Если ты его ударишь, я тебя убью.
И знаете что? Грузчик замолчал. И они понесли этот рояль как хрустальную вазу. Не потому что испугались старика. А потому что в его голосе была такая сила убеждения, такая вера в святость этого полированного ящика, что она пробила даже их толстокожесть.

В тот момент я, студент-технарь, который верил только в цифры и схемы, вдруг ощутил физически: мир держится не на силе. И не на деньгах. Он держится на вот таких чудиках, которые готовы убить за царапину на рояле. На людях, которые играют Баха спящему бандиту, чтобы тот проснулся.

Этот задний двор научил меня различать людей. Не по одёжке — в 90-е по одёжке судить было вообще гиблое дело: профессор мог выглядеть как бомж, а жулик — как лорд. Я научился смотреть на то, как человек выходит «за кулисы». Сбрасывает ли он лицо вместе с пальто? Меняется ли у него голос?

Я видел дирижёра, который на сцене был тираном и богом, а здесь, во дворе, кормил бродячих собак бутербродами, которые принёс из дома. И видел молодых солистов, которые, едва выйдя за дверь, начинали подсчитывать, сколько «зелени» они недополучили, с таким цинизмом, что мне, охраннику, становилось тошно.

Сейчас, спустя тридцать лет, я часто прохожу мимо той филармонии. Там теперь ремонт, евроокна, красивая плитка. Задний двор закрыт забором с кодовым замком. Никаких тебе бандитов, курящих в темноте, никаких споров о высоком искусстве у мусорных баков. Всё чинно, благородно.

Но иногда мне кажется, что вместе с той грязью и неустроенностью ушло что-то важное. Исчез этот нерв. Исчезло ощущение, что искусство — это вопрос жизни и смерти, а не просто услуга населению.

Я больше не работаю сторожем. Я стал инженером, построил карьеру, дом, всё как у людей. Но тот внутренний камертон, который я настроил там, на сквозняке у служебного входа, работает до сих пор.

Он звенит каждый раз, когда я слышу фальшь. Не в нотах — в людях. Когда кто-то говорит красивые слова, а глаза у него пустые. Когда успех измеряется только цифрой на счёте. Когда форму ценят выше содержания.

Я сразу вспоминаю Марка с его дрожащей сигаретой. Вспоминаю Исаака Львовича, закрывающего собой рояль. И думаю: а смог бы я сейчас так? Встать на защиту чего-то нематериального против танка реальности? Или я тоже научился спать в первом ряду, пока кто-то на сцене пытается достучаться до моей совести?

Странное дело — память. Она хранит не парадные портреты, а случайные кадры. Дым, снег, звук расстроенной скрипки из форточки и ощущение, что именно здесь, на задворках, и творилась настоящая история. Не та, что в учебниках, а та, что оставляет шрамы на сердце.

Иногда мне хочется вернуться туда. Просто постоять. Послушать тишину. В ней тогда было больше музыки, чем сейчас во всех плейлистах мира.

-3