Я вышла во двор без шарфа.
Первый раз за пять лет – в июле, в тридцатиградусную жару, без лёгкого шёлкового шарфа цвета топлёного молока, который стал частью меня. Как серьги в ушах. Как обручальное кольцо на правой руке, которое я так и не сняла после смерти Романа.
Валентина Сергеевна сидела на лавочке у подъезда. Она всегда там сидела – с восьми утра до обеда, потом перерыв, потом снова до темноты. Наш дворовый пост наблюдения. Халат с вытянутыми карманами, один ниже другого. Семенящая походка, когда идёт к магазину, голова вперёд, будто вынюхивает.
– Зоя Павловна! – окликнула она.
Я остановилась. Улыбнулась.
Её взгляд скользнул по моей шее. Туда, где пять лет подряд был шарф. Туда, где все эти годы пряталось что-то, о чём спрашивали соседи, коллеги, случайные знакомые в поликлинике.
Валентина Сергеевна открыла рот.
И закрыла.
Я кивнула и пошла дальше. К остановке. На работу. Как обычно.
Только теперь – без шарфа.
***
Пять лет. Каждое лето – один и тот же вопрос.
– Зоя, тебе не жарко?
– А что, болит горло?
– Ты не перегреешься?
Я улыбалась. Пожимала плечами. Говорила: привычка. Или: у меня шея мёрзнет. Или просто молчала и делала вид, что не расслышала.
Люди удивлялись, но не настаивали. В конце концов, у каждого свои странности. Кто-то носит шапку до мая, кто-то не снимает солнечные очки даже в пасмурную погоду. А я – шарф.
Лёгкий. Шёлковый. Цвета топлёного молока.
Роман подарил его мне за год до смерти. На восьмое марта. Мы тогда пошли в торговый центр, и он остановился у витрины с аксессуарами. Я думала – он смотрит на что-то для себя, ремень или кошелёк. А он взял меня за руку и повёл внутрь.
– Выбирай, – сказал.
Я растерялась. Мы не были из тех, кто дарит дорогие подарки. Деньги уходили на квартиру, на Тимура, на еду.
– Роман, не надо. Дорого же.
– Надо, – ответил он. – Ты заслужила.
Я выбрала шарф. Он стоил три тысячи – по тем временам немало. Но Роман даже бровью не повёл. Расплатился. Улыбнулся.
– Тебе идёт, – сказал, когда я примерила. – Носи почаще.
Я носила по праздникам. На работу, когда хотелось выглядеть нарядно. На дни рождения подруг.
А потом стала носить каждый день.
На работе Лариса спрашивала чаще других. Она сидела за соседним столом в бухгалтерии, и ей было видно, как я поправляю шарф, когда он сползает. Как пальцы сами тянутся к горлу – проверить, всё ли на месте. Это стало привычкой, почти нервным тиком.
– Зой, ну серьёзно. Сними ты его. Кондиционер еле тянет, а ты как будто на Северный полюс собралась.
– Мне так удобнее, – отвечала я.
Лариса качала головой. Но не спорила. Мы работали вместе четырнадцать лет, она знала – если я не хочу говорить, давить бесполезно.
Однажды она осталась после работы. Подождала, пока все уйдут. Села рядом.
– Зой, – сказала тихо. – Я не лезу. Но если тебе нужна помощь... Ну, ты знаешь. Бывают разные ситуации. Дома.
Я посмотрела на неё. Она думала – муж бьёт. Вернее, думала, что бил, пока был жив. Или кто-то другой. Мужчина.
– Лар, всё хорошо. Честно.
– Точно?
– Точно.
Она кивнула. Не поверила, но отступила.
Иногда мне казалось, что она догадывается. Не о том, что именно я скрываю, а о том, что я что-то скрываю. Это разные вещи. Можно знать, что у человека есть тайна, и не знать саму тайну.
Лариса была тактичной. За это я её ценила.
Другие – нет.
– У вас там что, шрам? – спросила однажды новенькая кассирша в магазине. Прямо так, в лоб, пока я расплачивалась за хлеб и молоко.
Я посмотрела на неё. Девчонка лет двадцати, глаза любопытные, бесцеремонные.
– Родимое пятно, – соврала я. – Некрасивое. Стесняюсь.
Она понимающе кивнула. Отвернулась к следующему покупателю.
Я вышла из магазина и несколько минут стояла на крыльце. Сердце колотилось так, будто я только что пробежала стометровку.
Родимое пятно. Шрам. Ожог.
Я придумывала разные версии. На всякий случай, если кто-то будет настаивать. Никто не настаивал, но версии были наготове.
Правду я не рассказала бы никому.
***
Роман погиб шесть лет назад.
Зима. Стройка. Он был прорабом – следил за тем, чтобы всё делалось по правилам. В тот день правила нарушили другие. Кран, трос, секунда – и всё.
Мне позвонили в час дня. Я сидела на работе, вбивала цифры в таблицу, и вдруг телефон. Номер незнакомый.
– Зоя Павловна? Это из четвёртой городской больницы. Вы можете приехать?
Я помню, как руки похолодели. Как Лариса посмотрела на меня – я, видимо, побледнела. Как сказала «мне надо уйти» и не услышала собственного голоса.
Я приехала. Успела. Он был ещё жив – двадцать минут, полчаса, врачи точно не сказали. Его привезли в реанимацию, но все понимали, что это конец. Внутренние повреждения, несовместимые с жизнью. Так сказал хирург. Несовместимые.
Мне разрешили войти на минуту.
Роман лежал на каталке, весь в трубках, бледный настолько, что я его не сразу узнала. Но глаза – глаза были его. Живые ещё. Он смотрел на меня и шевелил губами.
– Береги Тимура, – расслышала я. – Что бы ни случилось.
Я кивнула. Взяла его за руку. Она была холодной. Ледяной, хотя в палате стояла жара от работающих аппаратов.
– Береги, – повторил он. – Обещай.
– Обещаю.
Он закрыл глаза.
Через десять минут его не стало.
Тимуру тогда было тринадцать. Он приехал в больницу с бабушкой, моей мамой. Увидел меня в коридоре – я сидела на пластиковом стуле, смотрела в пол. Всё понял по моему лицу.
И закричал.
Я никогда не забуду этот крик. Не плач – крик. Будто из него вырвали что-то живое. Санитарка выглянула из процедурной, кто-то крикнул «воды», мама пыталась его обнять, а он вырывался.
– Нет! Нет! Папа! Нет!
Я встала. Подошла. Обняла его. Он бился в моих руках, кричал, плакал. Потом затих. Обмяк. Стоял, прижавшись ко мне, и дрожал всем телом.
Мой мальчик. Тринадцать лет. Только что потерял отца.
Похороны, поминки, кладбище, венки, запах еловых веток и мёрзлой земли. Всё это было потом, и всё это слилось в один серый ком. Я помню только, что держалась. Потому что кто-то должен был держаться. Мама плакала, родственники шептались, соседи несли кастрюли с едой, а я принимала гостей, благодарила за помощь, следила, чтобы всё было как положено.
Тимур не держался.
Он перестал ходить в школу через неделю после похорон. Запирался в своей комнате. Не ел, не разговаривал, огрызался, когда я пыталась что-то сказать.
– Оставь меня.
– Тим, поешь хотя бы.
– Не хочу.
– Тебе нужно в школу...
– Не пойду.
Я пыталась разговаривать. Объяснять. Уговаривать. Всё было бесполезно. Он сидел в своей комнате, играл в компьютерные игры по ночам, днём спал. Похудел так, что одежда висела.
Психолог, к которому я его отвела – с боем, почти силой, – сказал: «Дайте время. Горе у каждого своё. Подростки переживают по-особенному. Он придёт в себя».
Я дала время.
Полгода.
А потом наступило лето.
***
Я помню тот день в деталях. Июль. Жара такая, что асфальт плавится. Тимуру только исполнилось четырнадцать, я испекла торт – его любимый, медовик, по рецепту бабушки. Позвала маму, накрыла стол. Воздушные шарики, салфетки с Человеком-пауком – глупо для четырнадцатилетнего, но я хотела, чтобы было празднично.
Тимур сидел мрачный. Ковырял вилкой в тарелке. На вопросы отвечал односложно.
– Вкусно?
– Угу.
– Подарок понравился?
Я купила ему наушники. Дорогие, он давно хотел такие.
– Угу.
Бабушка ушла рано. Сказала – устала. На самом деле, я думаю, не выдержала этой атмосферы. Праздник, который не был праздником. День рождения без радости.
Мы остались вдвоём.
Я мыла посуду. Тимур стоял в дверях кухни. Я чувствовала его взгляд спиной, но не оборачивалась. Думала – может, заговорит. Он так редко заговаривал в те месяцы. Может, сегодня скажет что-то. Спасибо за торт. Или – хорошие наушники. Хоть что-нибудь.
– Это ты виновата.
Я замерла. Тарелка выскользнула из пальцев, упала в раковину. Не разбилась – пластик. Глухой стук о металл.
– Что?
– Ты. Виновата. В том, что папа умер.
Я повернулась. Тимур стоял, сжав кулаки. Худой, угловатый, вытянувшийся за лето. Голос ломается – то хриплый, то звонкий. Мой сын, мой мальчик, которого я родила, растила, любила.
И он смотрел на меня с ненавистью.
– Тим, о чём ты...
– Ты его отпустила! – он почти кричал. – Ты знала, что на той стройке все нарушают! Ты говорила ему – уволься, найди другую работу! А он не уволился! Из-за тебя! Потому что ты хотела деньги!
– Тимур, это неправда.
– Правда!
Он шагнул ко мне. Я отступила к раковине. Мокрые руки, мыльная пена, капли на полу.
Я понимала, что он не в себе. Что это горе говорит, не он. Полгода он носил это в себе – злость, боль, отчаяние. И вот прорвалось. В день рождения. В день, когда ему исполнилось четырнадцать, и когда он впервые понял по-настоящему, что папы больше никогда не будет.
– Ты могла его остановить! – продолжал он. – Ты могла заставить его уйти оттуда! А ты не заставила!
– Папа сам решал, где ему работать. Я не...
– Врёшь!
Его рука – я не успела увернуться. Удар пришёлся по шее. Не кулаком – ладонью, наотмашь. Но он был уже выше меня на полголовы, и бил со всей силы. Со всей болью, накопившейся за полгода.
Я упала. Ударилась затылком о шкаф. В глазах потемнело. Звон в ушах, тошнота, пол под щекой – холодный кафель кухни.
Когда темнота отступила, Тимур стоял надо мной. Его лицо – белое, как мел. Руки – дрожат.
– Мама, – прошептал он. – Мама, я...
Я поднялась. Медленно, держась за край раковины. Потрогала шею. Больно. Очень больно. Завтра будет синяк, большой, уродливый. Может, кровоподтёк.
Но это было не главное.
Главное было – его глаза. В них стоял ужас. Не злость, не ненависть – ужас. Он сам не понимал, что сделал. Не хотел этого делать. Просто горе, накопившееся за полгода, взорвалось в одну секунду. И ударило в меня.
Я приняла решение.
Мгновенно. Без раздумий. Может, это было неправильно. Может, надо было кричать, плакать, звонить маме, вести его к психологу. Может, надо было говорить об этом, проговаривать, как советуют в книжках.
Но я посмотрела в его глаза – и увидела там конец. Если я сейчас отреагирую как жертва, он не переживёт. Он и так на грани. А это – столкнёт.
– Это останется между нами, – сказала я. – Ты меня слышишь?
Он кивнул. Молча.
– Никто не узнает. Ни бабушка, ни соседи, ни одноклассники. Никто. Это было один раз. И больше не повторится.
Он снова кивнул. Слёзы потекли по его щекам. Он плакал беззвучно, как маленький. Как когда ему было пять лет и он разбил любимую машинку.
Я обняла его. Прижала к себе. Он вцепился в меня, всхлипывал, повторял «прости, прости, прости».
Я гладила его по голове и думала: «Береги Тимура. Что бы ни случилось».
Вот и случилось.
И я берегла.
***
Синяк держался три недели. Сначала лиловый, потом жёлто-зелёный, потом коричневый. Потом исчез.
Но я продолжала носить шарф.
Потому что на месте синяка осталось пятно. Кожа была другого оттенка – чуть темнее, чуть серее. Видно было только при ярком свете, вблизи. Но я видела. Каждый раз, когда смотрела в зеркало.
Тимур больше никогда не поднял на меня руку. Вообще ни разу за все эти годы. Он стал другим после того дня. Тише. Виноватее. Он смотрел на меня так, будто ждал, что я его прогоню, накажу, расскажу кому-то. Позвоню в полицию. Сдам в интернат.
Я не прогнала. Не наказала. Не рассказала.
Осенью он вернулся в школу. Подтянул оценки. Учителя удивлялись – думали, он так и останется двоечником после трагедии. А он собрался. Стиснул зубы и начал учиться. К зиме его лицо перестало быть серым. К весне он начал улыбаться – редко, но начал.
А я носила шарф.
Лето – шарф. Осень – можно было бы обойтись, но я уже привыкла. Зима – само собой, никто не спрашивает. Весна – шарф.
Пятно на шее побледнело через год. Почти исчезло. Я стояла перед зеркалом и всматривалась – есть ли след? Или показалось?
Ещё через год следа не стало.
Я помню тот день. Обычное утро. Душ, зеркало, привычный осмотр. И вдруг – ничего. Гладкая кожа. Обычная шея сорокалетней женщины. Никаких отметин.
Я стояла и смотрела минут пять. Трогала пальцами то место. Поворачивалась к свету. Щурилась.
Ничего.
Как будто ничего не было.
Я надела шарф и пошла на работу.
***
Почему я продолжала?
Сначала – по инерции. Привычка сильнее разума. Пять лет носить одно и то же каждый день – это въедается. Руки сами тянутся к шарфу, когда выходишь из дома.
Потом – страх. А вдруг пятно вернётся? А вдруг я его просто не вижу, а другие увидят?
А потом – ради него.
Тимур. Мой сын.
Каждое утро он видел меня в шарфе. Каждое утро – напоминание. Но напоминание мягкое, косвенное. Не открытая рана – зажившая, прикрытая.
Если бы я сняла шарф – что бы он увидел? Чистую шею. И понял бы, что скрывать нечего. Что я носила эту тряпку годами просто так. Ради него.
И тогда вина стала бы ещё тяжелее.
Пока шарф был – он мог думать, что след остался. Что есть причина. Что я прячу что-то реальное.
Глупая логика? Наверное.
Но я – мать. А он – мой сын. Единственное, что осталось от Романа.
Я берегла его как умела.
Даже если это значило носить шарф в июльскую жару и улыбаться на вопросы соседей.
***
Тимур окончил школу три года назад. Сдал ЕГЭ нормально – не блестяще, но хватило на бюджет. Поступил в политех. Сейчас на втором курсе, будет инженером. Как отец хотел когда-то.
Ему девятнадцать. Высокий, худой, серьёзный. На Романа похож всё больше – те же глаза, та же линия подбородка. Когда он хмурится, у меня сжимается сердце. Слишком похоже.
Мы живём в той же двушке на третьем этаже. Он – в своей комнате, я – в своей. По утрам пьём чай на кухне, обмениваемся парой фраз. Как дела на учёбе. Что будешь на ужин. Когда придёшь.
По вечерам он пропадает у друзей или сидит за компьютером. У него есть девушка – Настя, я её видела пару раз. Милая, тихая. Он её не приводит домой, встречаются где-то в городе. Наверное, стесняется нашей старой квартиры.
Обычная жизнь. Нормальная.
Мы никогда не говорили о том дне.
Ни разу.
Я не знаю, помнит ли он. Или заставил себя забыть. Или помнит, но молчит, как и я.
Иногда мне казалось, что он смотрит на мой шарф. Быстро, исподтишка, когда думает, что я не замечаю. Взгляд скользнёт по шее – и отвернётся. Как будто проверяет. Как будто ждёт чего-то.
Мы оба делали вид, что ничего не было.
Но оба знали – было.
Фотография нашей семьи стояла на тумбочке в его комнате. Роман, я, маленький Тимур – ему там лет пять. Мы на даче, улыбаемся в камеру. Солнце, зелень, Роман в клетчатой рубашке. Счастливые. Ещё не знающие, что будет потом.
Однажды я зашла к Тимуру позвать ужинать. Он был в душе. Я заметила, что фотография перевёрнута. Лежит лицом вниз.
Я не стала её поднимать. Просто вышла. Позвала его через дверь.
Через неделю заглянула снова – фотография стояла нормально.
Он сам её поставил.
***
Вчера вечером я сидела на кухне. Пила чай. Тимур ушёл к Насте, квартира пустая.
Жара стояла третий день. Кондиционера у нас нет – не накопили ещё, всё откладываем. Только вентилятор, который гоняет горячий воздух из угла в угол. Бесполезная штука, но хоть какое-то движение.
Я сидела у окна. Пила чай с лимоном. Шарф – на шее. Как всегда.
И вдруг подумала: зачем?
Тимуру девятнадцать. Взрослый. Самостоятельный. Живёт свою жизнь. Скоро, может, переедет. Женится, уйдёт в свою семью.
А я буду носить шарф до пенсии?
Я встала. Подошла к зеркалу в прихожей. Большое, во весь рост, ещё Роман вешал.
Сняла шарф.
Посмотрела.
Обычная шея. Сорок три года, но кожа ещё ничего, не слишком дряблая. Пара мелких морщинок ближе к подбородку – возраст. Никаких пятен. Никаких следов.
Три года как.
Я провела пальцами. Гладко. Тепло от жары.
Пять лет я носила этот шарф. Сначала – чтобы скрыть. Потом – чтобы защитить. А последние три года – просто так. По привычке. Из страха. Из... не знаю чего.
Может, из любви. Странной, кривой, молчаливой. Но любви.
– Хватит, – сказала я вслух. Пустой квартире. Зеркалу. Себе.
Завтра выходной. Суббота.
Я решила.
***
Утро. Суббота. Июль. Тридцать два градуса, обещали к обеду тридцать пять.
Я встала рано. Выпила кофе. Приняла душ.
Открыла шкаф.
Шарф лежал на полке. Лёгкий, шёлковый, цвета топлёного молока. Чуть потемнел за годы, но всё ещё красивый. Всё ещё – подарок Романа.
Я закрыла шкаф.
Вышла из комнаты. По коридору, к входной двери. Сумка на плечо, ключи в карман.
Без шарфа.
На пороге я остановилась. Сердце билось быстрее обычного. Глупо – иду в магазин за хлебом, не на войну. Но руки подрагивали. Пальцы сами тянулись к горлу – привычка. Проверить. Поправить.
Нечего поправлять.
Я открыла дверь и вышла.
Валентина Сергеевна сидела на лавочке. Как всегда. Её глаза – маленькие, цепкие – сразу заметили перемену. Пять лет она видела меня в шарфе. Каждый день. И вот – пустая шея.
Она открыла рот.
Я ждала вопроса. Готовилась. Думала – скажу что-нибудь нейтральное. «Надоело» или «Жарко».
Но Валентина Сергеевна молчала. Смотрела. Изучала.
Что она искала? Шрам? Пятно? Следы операции?
Она увидела то, что там было.
То есть – ничего.
Обычная кожа. Обычная шея. Ни шрама. Ни пятна. Ни родинки.
Загадка, которую она пять лет пыталась разгадать, оказалась пустышкой. Не было никакой тайны. Вернее – тайна была. Но не та, которую она представляла.
– Доброе утро, – сказала я.
– Доброе, – ответила она.
И отвернулась. К своим мыслям. К жаре. К пустому двору.
Я пошла дальше.
В магазине кассирша – та самая, которая когда-то спрашивала про шрам – скользнула взглядом по моей шее. Нахмурилась. Губы дрогнули, но она промолчала. Пробила покупки.
– Пакет нужен?
– Да, спасибо.
Никаких вопросов.
На остановке женщина в синем платье посмотрела на меня, потом в сторону. Мужчина в очках – то же самое.
Люди смотрели. И отворачивались.
Потому что не о чем было спрашивать.
Все эти годы они думали, что я что-то скрываю. Болезнь. Уродство. Шрам от операции. Ожог. Что-то страшное, стыдное, требующее объяснений.
А я скрывала пустоту.
След, которого давно не было.
Память о том, что случилось. И о том, кого я берегла.
***
Я вернулась домой к обеду.
Тимур сидел на балконе. Курил – я знала, что он курит, хотя он думал, что прячет. Окурки в банке из-под кофе, запах табака на одежде. Девятнадцать лет, взрослый почти человек. Не моё дело уже.
Он услышал, как открылась дверь. Звякнул замок, скрипнул паркет в прихожей. Он повернул голову.
И замер.
Я стояла в прихожей. Сумка в руке, ключи в другой. Без шарфа. Шея – открытая, голая, обычная.
Тимур смотрел. Я видела, как двигаются его губы – он что-то хотел сказать, но слова не шли. Сигарета дымилась в пальцах, он её не замечал.
Он помнил.
Конечно, помнил.
Все эти пять лет он видел мой шарф и знал – почему. Думал, что след всё ещё там. Что я прячу его позор. Его вину. Его секунду, которую нельзя отмотать назад.
А следа не было уже три года.
Три года я носила шарф просто так. Ради него. Чтобы он не видел пустую шею и не понимал, что я продолжала скрывать даже когда скрывать было нечего.
Тимур встал. Сигарета догорела, он машинально бросил её в банку. Шагнул с балкона в комнату. Прошёл через коридор.
Подошёл ко мне.
Мы стояли в прихожей – он выше меня теперь, на голову почти. Приходится смотреть вверх. Мой сын. Мой мальчик, которому было четырнадцать, когда он сделал то, чего никогда не хотел делать.
– Мам, – сказал он.
Голос хриплый. Не от курения – от чего-то другого.
– Мам, там же...
– Ничего, – сказала я. – Уже давно. Три года.
Он закрыл глаза. Я увидела, как дёрнулся его кадык. Как напряглись плечи.
– А ты...
– А я – по привычке.
Он не заплакал. Не в том возрасте, когда плачут при матери. Но я видела – что-то в нём сломалось. Или наоборот – склеилось. Что-то, что было надорвано пять лет и держалось на скотче.
Пять лет он нёс эту вину. Каждый день видел шарф и думал, что я прячу его преступление. Каждый день молчал, потому что не знал, как сказать. Как извиниться за то, за что нельзя извиниться.
И я молчала.
Мы оба молчали, потому что любили друг друга. И потому что не знали других слов, кроме молчания. Не умели по-другому. Не научились.
– Пап сказал тогда, – Тимур открыл глаза. Посмотрел на меня. – В больнице. Я слышал. Через дверь.
Я замерла.
– «Береги Тимура». Да?
Я кивнула.
Он помолчал. Губы сжались в линию, потом расслабились. Он сказал – тихо, так тихо, что я еле расслышала:
– Ты сберегла.
И взял меня за руку.
Его ладонь – большая, тёплая. Шершавая немного, от чего-то. Может, в гараже у друга помогал, он говорил что-то про машину. Рука взрослого мужчины. Того самого мальчика, который пять лет назад ударил меня в истерике и с тех пор нёс эту тяжесть.
Я сберегла.
Как могла. Как умела. Как получилось.
Не идеально. Не правильно, наверное. Психолог сказал бы – надо было поговорить, проработать, отпустить. Найти специалиста, пройти терапию, выплеснуть чувства.
Но мы не такие. Мы – другие. Мы молчим. И носим шарфы. И смотрим на фотографии, которые переворачиваем лицом вниз, а потом ставим обратно.
Мы – семья.
Какая есть.
– Пойдём, – сказала я. – Обедать пора. Я суп сварила, твой любимый. С фрикадельками.
Он кивнул.
Мы пошли на кухню. Я достала из холодильника кастрюлю, поставила разогревать. Тимур сел за стол. Как обычно. Как каждый день. На своё место, у окна.
Только теперь – без шарфа.
Я разлила суп по тарелкам. Положила хлеб, нарезала. Поставила сметану.
– Вкусно, – сказал он, попробовав.
– Спасибо.
Мы ели молча. Но это было другое молчание. Не то, которое давит. Другое.
На подоконнике стояла фотография – маленькая, в рамке. Я принесла её из его комнаты когда-то, он не возражал. Роман с Тимуром, за год до того, как всё случилось. Оба смеются. Роман держит Тимура за плечо. Тимуру там двенадцать, щуплый ещё, не вытянувшийся.
Я посмотрела на неё.
«Береги Тимура. Что бы ни случилось».
Я сберегла.
Что бы ни случилось.
– Мам, – сказал Тимур, доедая суп.
– Да?
– Спасибо.
Я кивнула.
Большего не требовалось.