Помню, пришла ко мне Люба прошлой осенью, в самый листопад. Дождь тогда зарядил нудный, мелкий, всё село серой пеленой затянул. Стучится она, входит, а на ней лица нет. Сама серая, как та осень, платок пуховый сбился, руки трясутся, а пальцы-то - все в трещинах, в земле въевшейся. Рабочие руки, крестьянские.
- Семёновна, - говорит, и голос срывается, будто струна лопнула, - дай чего-нибудь. Сердце сейчас выскочит.
Я её усадила, капель накапала. Сижу, руку её в своей держу - ледяная рука-то, как у покойницы, прости Господи.
- Что стряслось, - спрашиваю, - Любаша? Опять Сашка?
Молчит. Только слёзы по морщинам катятся, в уголках губ собираются. Горькие слёзы, материнские.
Жила Люба тяжело. Мужа схоронила давно, одна сына тянула. Сашка-то у неё поздний, единственный. Она ж на него не дышала. Сама недоедала, а ему - лучший кусок. В город его учиться отправила, все жилы из себя вытянула, чтоб одет-обут был не хуже других.
А вернулся Сашка через пять лет. Не доучился. «Не моё это, мать, - говорит, - там душно, там люди злые». Ну, мать есть мать - приняла, обрадовалась даже. Думала, помощник будет. А он приехал не один, а с женой молодой, Таней.
И вот живут они в Любином доме-пятистенке третий год. Сашка всё «себя ищет». То в сторожом устроится - выгонят за пьянку, то на пилораму - тяжело ему, спину ломит. А Таня... ох, девка, прости Господи. Ногти длинные, расписные, утром выйдет на кухню к обеду, нос морщит: «Фу, Любовь Петровна, опять вы капусту тушите, вонь на весь дом».
А Люба и рада стараться. Встанет в четыре утра, корову подоит, печь истопит, блинов напечёт. А «детки» спят. Ходит она по половицам на цыпочках, дышать боится, чтоб сон их драгоценный не спугнуть.
В то утро, когда она ко мне пришла, случилось у них страшное. Не пожар, не наводнение, а страшнее - равнодушие.
Решил Сашка машину купить. «Без колёс, - говорит, - я тут, в дыре этой, совсем загнусь. А так хоть таксовать буду, в райцентр ездить». Денег-то у них, понятное дело, кот наплакал.
Пристал он к матери: «Продай Зорьку».
Зорька - это корова её. Кормилица. Умная была животина, ласковая, за Любой как собачонка ходила. Люба в ней души не чаяла, с ней разговаривала, ей горести свои шептала, когда совсем невмоготу становилось.
- Как же я её продам, сынок? - плакала Люба. - А молочко? А сметанка? Чем жить-то будем?
- Ой, мама, - фыркнула Таня, глаза закатывая, - вечно вы со своими коровами. В магазине молоко купить можно, пастеризованное, без микробов ваших. А Саше развитие нужно.
Уговорили. Додавили.
Продала Люба Зорьку. Как её уводили - это ж видеть надо было. Корова упирается, мычит жалобно, голову к Любе тянет, а Люба на заборе висит, воет в голос, будто дитя хоронит. Сердце у неё тогда первый раз и прихватило по-серьёзному.
Купил Сашка машину. Старую иномарку, битую-перебитую. Неделю покатался, перед друзьями пофорсил, да и встала машина мёртвым грузом у ворот. Двигатель стуканул.
Пришла Люба домой с огорода, спина не разгибается, картошку копала одна - Тане-то на солнце нельзя, кожа нежная. Заходит в избу, а там дым коромыслом. Сашка сидит за столом, мрачнее тучи, пиво пьёт, Таня рядом пилит его.
- Сынок, - говорит Люба тихо, - помог бы картошку в погреб спустить.
А он зыркнул на неё, глаза мутные, злые:
- Отстань, мать! Видишь, у человека горе? Машина сломалась! Это ты виновата. Денег пожалела, мало дала, вот я рухлядь и взял. Была бы ты поумнее, кредит бы на себя оформила, ездил бы я сейчас на новой.
Вот тут у Любы внутри что-то и оборвалось. Сползла она по косяку на пол. В груди - как кол раскалённый. Хрипит: «Саша... скорую...».
А Таня даже не встала. Говорит:
- Ой, Саш, ну начинается. Опять этот театр. Сейчас корвалола выпьет и пройдёт. Сделай телевизор погромче, а то её стоны слушать невозможно.
Вот после этого она ко мне и приползла. Кое-как, по стеночке.
Отпоила я её, уколов наставила. Она лежит на кушетке, маленькая такая, ссохшаяся, как осенний лист. Смотрит в потолок сухими глазами и молчит. И молчание это страшнее крика.
- Не пойду я домой, Семёновна, - говорит вдруг шёпотом. - Не могу. Душно мне там. Смертью там пахнет. Моей смертью.
А куда идти? Родни нет.
И тут - вот ведь как судьба поворачивает - заходит ко мне дед Матвей. Пасечник наш. Крепкий ещё мужик, хоть и восьмой десяток разменял. Борода седая, окладистая, глаза с хитринкой, а сам мёдом пахнет и воском. Жена у него лет пять как преставилась, жил он один у самого леса.
Увидел он Любу, шапку в руках комкает.
- Здорова, Петровна, - говорит. - А я вот... палец, вишь, нарывает. Занозу загнал.
Посмотрел на неё внимательнее, прищурился. Он мужик мудрый, лишних вопросов задавать не стал.
- Слушай, Люба, - говорит он вдруг, - а ты чего такая смурная? Дело у меня к тебе есть. Медогонка в этом году знатная, а руки мои... эх, не те стали. Суставы крутит. Не поможешь старику? Мне б рамки перебрать, да на кухне подсобить. А то одному тоскливо, хоть волком вой.
Люба посмотрела на него, потом на меня. Я киваю: иди, мол. Всё лучше, чем в тот ад возвращаться.
- Пойду, Матвеич, - говорит. - Только я... я насовсем, может?
- А хоть и насовсем, - серьёзно ответил Матвей. - Места много. Дом большой, тёплый.
Ушла она к Матвею.
Первую неделю Сашка с Таней даже не чесались. Думали, мать к подруге ушла или в город поехала. Радовались свободе. Гулянки устраивали, музыка гремела на всё село.
А потом пришло отрезвление. Кушать-то хочется. В доме грязь - полы не мыты, посуда горой в раковине киснет, мухи роем вьются. Таня яичницу пожарить не может, чтоб не спалить. Бельё не стирано. Деньги, что оставались, кончились.
Люба тем временем у Матвея оживать начала.
Вы бы видели, мои дорогие, как меняется человек, когда его ценят. Матвей-то с ней обходительный. «Любушка, ты не перетруждайся», «Любушка, давай чайку попьём».
Она ему на пасеке помогает, в белых одеждах ходит, сетку на лицо наденет - и в улья. Пчёлы её не трогают. Чувствуют, видимо, что душа у неё добрая, спокойная стала.
Запах там у них... Голову кружит! Мёдом, прополисом, дымком от дымаря, да поздними яблоками. Вечерами сядут на веранде, самовар раздуют. Матвей ей про жизнь рассказывает, про лес, про повадки звериные. А она слушает и улыбается. Впервые за много лет просто так улыбается.
Как-то встретила я её в магазине. Глаза ясные, плечи расправила. Платок новый, с узорами.
- Как ты, Люба? - спрашиваю.
- Знаешь, Семёновна, - говорит, и голос звенит, как ручеёк, - я будто заново родилась. Я ведь думала, жизнь кончилась, что я старуха никому не нужная. А оказывается, я ещё и женщина. Матвей мне вчера шаль подарил. Просто так. Говорит: «К глазам твоим синим подходит».
Прошел месяц. Припёрло Сашку. Картошка в подполе гниёт - перебрать некому. Соленья кончились. Таня скандалит, требует денег, а где их взять? Работать Сашка не привык, а мать пенсию не несёт.
Узнали они, где мать обитает. Примчался Сашка к дому Матвея. Злой, небритый, перегаром за версту несёт. Начал в ворота колотить ногой.
- Мать! Выходи! - орёт. - Ты чего удумала? Позоришь нас на всё село! На старости лет с мужиком спуталась! Домой иди! Таня заболела, ухаживать надо!
Мы с Матвеем как раз во дворе были, я ему мазь принесла для суставов.
Матвей хотел было выйти, взять оглоблю, да шугануть паршивца. Но Люба его за рукав придержала.
- Не надо, Матвей, - говорит тихо, но твёрдо. - Это моё. Сама.
Вышла она за калитку. Встала перед сыном. Маленькая, сухонькая, но взгляд - стальной. Смотрит на него, как на чужого.
- Чего тебе, Саша? - спрашивает. Не «сынок», а «Саша».
- Ты это... кончай дурить! - сбавил он тон, оробел даже. - Домой пошли. Там жрать нечего. И это... денег дай. На ремонт машины надо.
Стоит Люба, смотрит на него. И вижу я, как в ней жалость борется с правдой. Жалость привычная, тягучая, та, что годами её в рабстве держала. А правда - она горькая, как полынь.
- Нет у тебя больше матери-служанки, Саша, - сказала она. Голос ровный, спокойный. - Кончилась. Выжала я себя до капли ради вас. Теперь я для себя пожить хочу.
- Да как ты... Да ты обязана! - взвился Сашка. - Это мой дом!
- Дом твой, - кивнула Люба. - Живи. Строй. Работай. Картошку перебери. Жену свою борщ варить научи. А ко мне сюда дорогу забудь. Пенсию я теперь на книжку кладу, нам с Матвеем хватает.
Повернулась и пошла к дому. Спина прямая, голова гордо поднята.
- Мама! - крикнул он ей в спину. Впервые с детства так крикнул - испуганно, жалобно, как маленький, которого в лесу бросили.
Она на секунду замерла. Плечи дрогнули. Я думала - вернётся. Бросится, обнимет, последнее отдаст.
Нет.
Вздохнула тяжело, перекрестила воздух перед собой и зашла в калитку. Засов звякнул. И этот звук, как выстрел был. Точка.
Прошла зима.
Тяжёлая она была для Сашки. Таня от него сбежала ещё до Нового года. Уехала в город к родителям, сказала: «Не нанималась я в грязи ковыряться».
Остался Сашка один в пустом холодном доме.
Пил по-чёрному с месяц. А потом... голод не тётка. Продал он ту иномарку на запчасти за копейки. Устроился скотником на ферму. Работа тяжёлая, грязная, зато кормят и деньги живые.
Вижу я его иногда. Похудел, осунулся, повзрослел лет на десять. Взгляд другой стал - не наглый, а пришибленный немного, задумчивый. Здороваться начал с соседями.
А у Матвея с Любой - благодать.
Помню заходила я к ним проведать.
Лето в разгаре. Пасека гудит ровно, успокаивающе. Воздух дрожит от зноя и запаха клевера.
Дом у Матвея преобразился. На окнах - занавесочки белые, кружевные, Люба связала. На крыльце цветы в горшках полыхают. Чистота, половички, печь побелена.
Сидят они на веранде. На столе - самовар пузатый, блестит на солнце. Вазочка с янтарным мёдом - свежий, только откачали. Блины стопкой, румяные, маслом смазанные.
Матвей что-то строгает ножичком, деревянную ложку ладит. А Люба носки вяжет.
- Заходи, Семёновна! - кричит Матвей. - Чай пить будем!
Сели мы. Люба мне мёда в блюдце налила.
- Ешь, - говорит, - это липовый. Самый полезный.
И такое от них тепло исходит, такой покой, что уходить не хочется. Сидела бы вот так вечность, слушала пчёл, смотрела, как солнце за лес садится, золотя верхушки сосен.
- А Сашка-то, - говорю осторожно, - заходил?
Люба улыбнулась светло, без боли уже.
- Приходил, - говорит. - На прошлой неделе. Трезвый. Мешок картошки принёс. Своей, говорит, посадил весной. «Возьми, - говорит, - мать. Тебе нужнее». Постоял у ворот, в дом не зашёл. Стыдно ему.
- А ты?
- А я взяла. И банку мёда ему вынесла. И носки вот вяжу... к зиме ему. Пусть живёт, Семёновна. Пусть сам живёт. Я за него его жизнь не проживу.
Посмотрел на неё Матвей, ладонь свою огромную, шершавую на её руку положил. И столько в этом жесте было нежности, что у меня ком в горле встал.
Возвращалась я домой полем.
Солнце уже село, туман над рекой пополз молочный, густой. Пахнет парным молоком, ночной фиалкой и остывающей землёй.
Иду и думаю: Господи, как же хорошо жить-то! Как хорошо, когда человек находит в себе силы сбросить ярмо и выпрямиться.
Знаете, что я вам скажу напоследок? Не бойтесь менять жизнь, даже если вам кажется, что уже поздно. Позднего счастья не бывает, мои милые. Бывает счастье вовремя. То самое, которое мы сами себе разрешаем.
А вы как думаете, мои дорогие? Жестоко Люба поступила или справедливо? Должна ли мать жертвовать собой до конца? Напишите, что думаете.
Если по душе пришлась история - обязательно подписывайтесь. Будем вместе вспоминать, плакать и от души радоваться простым вещам.
Огромное вам человеческое спасибо за каждый лайк, за комментарий, за то, что остаётесь со мной. Отдельный, низкий поклон моим дорогим помощникам за ваши донаты - это большая поддержка ❤️
Ваша Валентина Семёновна.