Найти в Дзене
Мистер Н

Ночная смена (ЖУТКАЯ ИСТОРИЯ НОЧНОГО СТОРОЖА)

**Ночная смена** «Барсик, старый гавнюк, ты где? Где твои семерка с тузом, а?» Свист ветра в разбитых окнах четвертого цеха был мне единственным ответом. Не то чтобы я ждал другого, но тишина, которая пришла на смену привычному ворчанию и цоканью костяшек домино, была тревожной. Фонарь выхватывал из ночной тьмы грудой стоящие станки, похожие на скелеты доисторических чудовищ, и клочья ваты, летящие с прогнивших стропил. Вездесущая сибирская пыль кружила в луче, будто невидимые мотыльки, и оседала на языке противной, металлической крошкой. Барсиком я звал не кота, а сторожа предыдущей смены, Бориса Сидоровича. Мужчина почтенный, под семьдесят, с лицом, как будто высеченным из гранита, и неистребимой привычкой забивать «козла» до самого моего прихода. Он говорил, что это помогает «держать мозги в тонусе и не слышать, как фабрика по ночам вздыхает». Я обычно отшучивался, что от его самокруток и так весь воздух сивый, не до вздохов. Но сегодня в сторожке ни души. Печка тлела, заварочный ча

**Ночная смена**

«Барсик, старый гавнюк, ты где? Где твои семерка с тузом, а?»

Свист ветра в разбитых окнах четвертого цеха был мне единственным ответом. Не то чтобы я ждал другого, но тишина, которая пришла на смену привычному ворчанию и цоканью костяшек домино, была тревожной. Фонарь выхватывал из ночной тьмы грудой стоящие станки, похожие на скелеты доисторических чудовищ, и клочья ваты, летящие с прогнивших стропил. Вездесущая сибирская пыль кружила в луче, будто невидимые мотыльки, и оседала на языке противной, металлической крошкой.

Барсиком я звал не кота, а сторожа предыдущей смены, Бориса Сидоровича. Мужчина почтенный, под семьдесят, с лицом, как будто высеченным из гранита, и неистребимой привычкой забивать «козла» до самого моего прихода. Он говорил, что это помогает «держать мозги в тонусе и не слышать, как фабрика по ночам вздыхает». Я обычно отшучивался, что от его самокруток и так весь воздух сивый, не до вздохов. Но сегодня в сторожке ни души. Печка тлела, заварочный чайник на ней был еще теплым, а на грязном столе, застеленном газетой пятилетней давности, рядом с потрепанной колодой карт, лежала его неизменная фуражка с потускневшей кокардой. И монетка. Один медный пятак, лежащий решкой вверх точно в центре стола, будто только что на него гадали.

Это было чертовски странно. Борис никогда не уходил раньше, чем я переступал порог. Это был наш ритуал, наш священный график в этом царстве запустения: он — до полуночи, я — с полуночи до восьми утра. Как в анекдоте: «Смена кончилась — можешь уходить». А он не ушел. И фуражку не надел. Будто испарился.

Мне стало не по себе, и это раздосадовало. Я, Игнат Сергеевич Волков, тридцати двух лет от роду, бывший военный, прошедший одну горячую точку и две холодные, кавалер медали «За отвагу» (хоть и получил ее за спасение кота из-под обстрела, но все же), испугался тишины на заброшенной текстильной фабрике «Красный Октябрь». Смешно. Унизительно.

Я вышел из сторожки, пристроенной к главному корпусу, и направил луч фонаря в сторону проходной. Никого. Только ворота, запертые на тяжелый ржавый замок, скрипели на ветру, играя жутковатую мелодию на одной ноте. Лунный свет, бледный и холодный, пробивался сквозь разорванные облака, отбрасывая от разрушенных труб длинные, корявые тени, которые шевелились, как пальцы великана.

— Борис! — крикнул я уже громче, и мой голос утонул в гулком пространстве пустого заводского двора, заваленного ломаными кирпичами, остовами машин и поросшего бурьяном с человеческий рост. — Шутишь, что ли? Коньяк в снегу закопал? Я не в настроении!

Тишина. Такая густая, что в ушах начал звенеть навязчивый, тонкий писк, будто комар засел в мозгу. Я потряс головой — не помогло. Писк превратился в шепот. Нет, не шепот. В *шуршание*. Медленное, ритмичное, сухое. Не как мышь бежит. А как кто-то огромный и мягкий, закутанный в холстину, ползет по бетону цеха за моей спиной. Шуршание сопровождалось легким, влажным *чмоканьем*.

Я резко обернулся, ослепляя себя фонарем. Ничего. Только моя собственная тень, уродливо вытянувшаяся по стене сторожки, и тени от бурьяна, которые колыхались на ветру. Но шуршание не прекратилось. Оно теперь доносилось уже откуда-то слева, со стороны главного корпуса.

«Нервы, — буркнул я себе под нос, с силой растирая переносицу. — От этой духоты, пыли и бесконечного просмотра сериалов с поломанными наушниками крыша едет. Надо было Бориса слушать — водку брать, а не этот твой энергетик».

История моей дружбы с этой фабрикой была короткой и неблагодарной. После армии, где я отслужил срочку в инженерных войсках, а потом задержался по контракту, вернуться в родной городок под Томском было равносильно прыжку в холодную воду. Ни работы, ни перспектив. Попытка устроиться в полицию захлебнулась на медицинской комиссии — сказали, шум в ушах и легкая, совсем легкая неустойчивость психики после «определенных переживаний». Спасибо, оценили.

Устроился в частное охранное агентство «Витязь». Думал, хоть кого-то из бизнесменов буду охранять, в костюме, с накладным мускулом. Ан нет. Мое рыло, как сказал начальник, «слишком честное для клиентской работы». И отправили меня на самое дно — ночным сторожем на «Красный Октябрь».

Фабрика была градообразующим предприятием лет тридцать назад. Прядильные и красильные цеха гремели на всю область. Потом все рухнуло быстрее, чем карточный домик. Люди разъехались, и от былой жизни остались лишь покосившиеся общежития-бараки да этот комплекс кирпичных корпусов, медленно пожираемых ржавчиной, временем и мародерами, которые тащили последний цветметалл.

Работа была проста до идиотизма: сиди в более-менее целой сторожке, грейся у буржуйки (зимой) или задыхайся от духоты (летом), смотри сериалы на планшете и каждые два часа делай обход, отмечаясь на контрольных точках электронным ключом. Скука смертная. Единственным светлым пятном, вернее, сизым от табачного дыма, были наши с Борисом пятиминутки при передаче смены.

Старик был колоритнейший. Ветеран афганской войны, связист. После — мастер смены в красильном цеху на этой же фабрике. А теперь — ночной сторож, последний солдат павшего государства под названием «Красный Октябрь». Он знал тут каждый кирпич, каждый подвал, каждую историю. И постоянно ворчал, жевал табак и рассказывал вещи, от которых по коже бегали мурашки.

«Место это нехорошее, Игнат, — говорил он, выпуская струйку дыма в потолок. — Особенно ночью. Особенно в пятом цеху. Там красильный был. Краска, она, понимаешь, не только ткань впитывает. Она, как губка. И стены впитывают. И пол. И воздух. Всю мерзость человеческую: усталость, злобу, пот, страх. А потом, ночью, все это… проступает».

Я отмахивался, крутил пальцем у виска. Мол, сказки для новичков, чтобы чай его бесплатный не пил. Сам видел всякое, пострашнее стариковских баек. Но в его глазах, маленьких, глубоко посаженных, как у барсука, читалась не шутливая уверенность, а усталая, выстраданная убежденность. Он будто не пытался меня напугать, а просто констатировал факт, как о прогнозе дождя. И всегда, *всегда* заканчивал одной и той же фразой: «И никогда, слышишь, никогда не ходи в пятый, если слышишь плач. Или пение. Там не поет никто».

И вот теперь он исчез. А я остался один в этой бетонной пустыне, с нарастающим, липким чувством, что за мной наблюдают. Не люди. Не животные. Само место. Стены, в которых что-то медленно пульсирует в такт моему учащенному сердцебиению.

Шуршание за спиной не прекращалось. Оно то удалялось, то приближалось, будто что-то двигалось кругами, не решаясь подойти ближе, но и не желая отпускать. Я зашел в сторожку, хлопнул дверью и прислонился к ней спиной, как будто эта тонкая деревяшка могла защитить от чего-то невидимого. Сердце колотилось где-то в горле, сухо и громко.

«Ладно, Игнат, соберись, десантура», — говорил я себе, используя старое, армейское самоуспокоение. Вариантов, по сути, два: либо старику плохо стало — сердце, давление, и он где-то тут, в пределах фабрики, либо он просто по какой-то причине свалил, забыв свою пресловутую фуражку. Что было маловероятнее, чем победа нашей футбольной сборной на чемпионате мира.

Я взглянул на планшет. Связи в этих стенах не было никогда, но я заранее загрузил карту объекта и пару фильмов. На карте горели пять контрольных точек. Первая — тут же, у сторожки. Вторая — в главном корпусе. Третья — в котельной. Четвертая — в том самом, пятом, красильном цеху. Пятая — у дальнего склада. Я всегда оставлял пятый цех напоследок, а иногда и «забывал» отметиться там, если совсем трусливо становилось. Система контроля была дырявой, всем было плевать.

Мысль идти к четвертой точке, в красильный цех, сейчас вызывала физическое отвращение. Но план был план. А еще где-то там мог быть Борис. И если с ним что-то случилось по моей вине, потому что я струсил и не пошел искать… Я не смог бы потом смотреть в зеркало.

Я вышел, вооружившись не только фонарем, но и тяжелой монтировкой, всегда валявшейся в углу. «Для самоуспокоения и вскрытия замков, которые сами не открываются», — как шутил Борис. Сегодня шутка не казалась смешной.

Двор пересек быстрым шагом, почти бегом, стараясь не смотреть по сторонам. Ветер свистел в ушах, заглушая тот самый шорох, но не заглушая чувства, что из каждого черного провала окон за мной следят. Главный корпус встретил меня знакомым могильным холодом и запахом плесени, смешанным с чем-то сладковатым и гнилым. Луч фонаря скользил по гигантским пустым барабанам, по конвейерным лентам, свисающим с потолка, как лианы в мертвом лесу, по остаткам пряжи, похожим на седые волосы. Я приложил электронный ключ к считывателю. Зеленый светодиод мигнул, запищав тонко и противно, будто насекомое. «Точка 2. Время: 00:47».

И тут я его увидел. Вернее, не его, а его следы.

На толстом слое пыли и мусора на полу, в стороне от протоптанной мной и Борисом за месяцы тропы, четко отпечатались следы. Ботинки Бориса, я их узнал — старые кирзачи с характерным, почти стертым рисунком подковы на подошве. Они вели вглубь цеха, к черному провалу лестницы, уводящей в подвал. И рядом с ними… другие следы. Босые, человеческие, но слишком длинные, с неестественно вытянутыми пальцами, будто ступни были вывихнуты. И они шли *рядом*, вплотную, будто кто-то шел с ним в ногу, плечом к плечу, почти обнимая. На некоторых отпечатках были видны темные пятна.

Леденящая волна страха ударила мне в живот, заставив сглотнуть комок пыльного воздуха. Я наклонился, чтобы рассмотреть лучше, и фонарь выхватил деталь, от которой кровь застыла в жилах. Босые следы были не просто мокрыми. Они были *цветными*. Они оставляли на серой пыли радужные разводы — синие, красные, зеленые. Как будто кто-то, босиком, прошелся по лужам краски.

Сверху, с потолка, упала капля. Тяжелая, теплая. Она попала мне на шею, прямо под воротник. Я аж подпрыгнул от неожиданности и отвращения, провел рукой и поднес пальцы к лучу фонаря. Красное. Темно-красное, почти черное в этом свете, но с характерным маслянистым блеском. Но пахло не железом крови, а чем-то химическим, едким, сладким. Краской. Той самой фабричной краской.

Я выругался длинно и виртуозно, по-армейски, и резко посветил на потолок. Там, в паутине труб, остатков электропроводки и каких-то крюков, ничего не было. Только сырость, ржавчина и… несколько темных, влажных пятен, медленно растущих, как грибы.

Шуршание снова стало слышно. Теперь оно доносилось не извне, а из черного провала лестницы. И к нему добавился новый звук. Тихий, прерывистый. *Плач*. Детский плач, приглушенный толщей бетона, но от этого еще более жуткий. В нем не было истерики, была бесконечная, уставшая печаль.

— Борис? — крикнул я в отверстие, и мой голос сорвался, выдавая страх. — Сидорович? Ты там, черт тебя дери? Отзовись!

В ответ плач чуть усилился. И в нем послышались слова, невнятные, будто сквозь воду, сквозь слой густой жидкости: «…помоги… не могу… выпусти… темно…»

Адреналин загудел в висках, заглушая осторожный голос разума, который кричал, что это ловушка, что нельзя туда лезть. Но это мог быть и он, старик, с переломом ноги в подвале, бредящий от боли и отравления какими-то испарениями. И я не мог просто уйти сейчас.

Сжав монтировку так, что кости пальцев хрустнули, я начал спускаться. Каждая ступенька скрипела подо мной жалобно, предательски громко. Воздух становился гуще, тяжелее, он был пропитан запахом старой воды, тления, плесени и все той же едкой, сладкой краски. Она висела в воздухе туманом, переливающимся в луче фонаря. Плач теперь звучал прямо передо мной, за поворотом.

В подвале было просторно — видимо, бывшая техническая зона или склад химикатов. Мои ботинки шлепали по лужам на полу, вода была странно вязкой. Луч фонаря выхватил из тьмы старые насосы, покрытые радужными, переливчатыми разводами химикатов ржавые трубы, пустые бочки из-под чего-то. И в дальнем углу, прислонившись к стене, которая была испещрена потеками всех цветов радуги…

Силуэт. Невысокий, сгорбленный. Борис. Он сидел на корточках, спиной ко мне, и раскачивался из стороны в сторону, медленно, ритмично, как маятник. И издавал тот самый плач. Но голос… голос был не его. Это был голос ребенка. Девочки, наверное.

— Борис? Сидорович? Это ты? — я медленно приблизился, держа монтировку наготове, но понимая ее полную бесполезность против того, что, как я начинал подозревать, происходило.

Он перестал раскачиваться. Плач прекратился так же внезапно, как и начался. Воцарилась тишина, столь же густая и давящая, как и смрадный воздух.

— Не подходи, Игнат, — сказал он своим, обычным, сиплым от табака голосом, но почему-то шепотом, будто боялся, что нас услышат. — Уходи отсюда. Пока не поздно. Пока он тебя не увидел.

— Что случилось? Кто? Ты ранен? — я сделал еще шаг, и луч фонаря упал на его ноги. Его кирзачи были покрыты той же липкой, цветной жижей, что и пол. И она медленно, но верно поднималась вверх по брюкам.

— Не я… — он медленно начал поворачивать голову. Очень медленно, с нечеловеческой, механической плавностью, будто шею ему смазывали той же краской. — Это оно… Оно меня нашло. Я так долго избегал пятого цеха… тридцать лет избегал… А сегодня… карта легла так, что пришлось туда зайти… Монетку обронил, думал, на секунду…

Он повернулся полностью.

Я едва сдержал крик, который рвался наружу. Это было лицо Бориса, но будто сделанное из воска и помещенное в печь. Кожа обвисла, потекла, сливаясь с воротником телогрейки, образуя странные наплывы. А из этой текучей, полупрозрачной массы проступали другие лица. Маленькие, искаженные гримасами немого ужаса и боли. Детские. Одно прямо на лбу, с широко открытым беззубым ртом, другое на щеке, с закрытыми глазами. Их черты были размыты, как на плохой фотографии, но отчаяние в них было кристально четким. И все они, и само лицо Бориса, были вымазаны в той самой темно-красной, почти черной краске. Она сочилась из его глазниц вместо слез, стекала из уголков рта.

— Беги, — простонал он уже множеством голосов, в которых угадывался и его собственный, и те детские, тонкие, как стеклышко. — Оно в стенах… Оно в краске… в каждой капле, что пролилась за сорок лет… Оно голодное не на еду… на память… на тепло… на жизнь… И ты уже здесь… в его доме… ты уже в его меню…

Из темноты за его спиной, прямо из разноцветной стены, вытянулись длинные, жидкие тени. Они не были тенями от чего-то. Они были самостоятельными, плотными, как масляный дым, и переливались всеми цветами. И пахли — о, боже, как они пахли — краской, ацетоном и чем-то горьким, как полынь, и сладким, как разлагающаяся плоть. Они потянулись ко мне, медленно, любопытно, будто щупальца.

Я не помню, как развернулся и бросился к лестнице. Разум отключился, остался только животный страх. За спиной раздался не крик, а что-то вроде влажного, многослойного хлюпанья и множественного шепота, в котором я расслышал обрывки: «Останься… побудь с нами… мы так давно одни… холодно… покажи, как смеяться…»

Я взлетел по ступеням, сбиваясь, хватая ртом липкий, отравленный воздух, ударяясь плечом о бетонную стену. Шуршание теперь было повсюду — оно шло по стенам цеха, по трубам, под полом, опережая меня. Оно спешило отрезать путь к отступлению. Я ворвался в главный цех и помчался к выходу, к узкой полоске лунного света в дверном проеме, ведущем к сторожке. Там был телефон, старый, проводной, дисковый, — единственная нить, связывающая этот ад с внешним миром!

Вбежав в сторожку, я захлопнул дверь и запер ее на щеколду и на задвижку, хотя сомневался, что кусок железа поможет против того, что может течь по стенам и просачиваться сквозь щели. Телефон висел на стене, черный, тяжелый, как орудие прошлой эпохи. Я сорвал трубку. В ушах — долгий, бесконечный гудок. Слава всем богам, линия работала!

— Диспетчер «Витязя», слушаю, — раздался сонный, недовольный голос Семеныча. Я почти видел его, сидящего в уютной, освещенной будке на другой стороне города, с кружкой чая и кроссвордом.

— Семеныч! Это Игнат, с «Красного Октября»! Срочно! Высылай наряд, ментов, скорую, МЧС, всех, кого найдешь! Тут… тут Бориса… что-то случилось! Пятый цех! Он не в себе! Он… он весь в краске, и с ним что-то не так! И тут… что-то еще! Живое! В стенах!

— Успокойся, Игнат, не ори, — равнодушно, с раздражением протянул Семеныч. Я слышал, как он зевает. — Опять тебе почудилось в ночную смену. Борис что, опять пугает тебя своими байками про духов красильни? Или ты сам чего принял для бодрости?

— Нет, черт возьми, слушай! — я почти кричал в трубку, из которой пахло пылью и старым пластиком. — Он в подвале главного корпуса! Он весь… измазан, и у него на лице… другие лица! Детские! Здесь что-то есть! Оно шепчет! Я не шучу, Семеныч, клянусь!

В трубке послышался усталый вздох, потом звук, будто он поставил кружку. — Ладно, ладно, не разгоняй панику. Высылаю Петровича на машине. Он на том конце города, заправляется. Через сорок минут, может, час будет. Держись там. Не бегай, не пали из травмата, если он у тебя есть, а то потом отчеты писать. И главное — не устраивай панику. Место заброшенное, все твои «шепоты» — это ветер в трубах.

Он положил трубку, даже не дождавшись моего ответа. Короткие гудки. Сорок минут. Час. Целая вечность в аду.

Я прислонился к холодной стене и скользнул вниз, на пол, обхватив голову руками. Дрожь била меня, как в малярийном приступе. За дверью было тихо. Слишком тихо. Шуршание, преследовавшее меня, прекратилось. Даже ветер, вечный солист этой бетонной пустоши, стих. Эта тишина была хуже любого шума. Она была внимающей, выжидающей. Она висела в воздухе тяжелым, липким пологом. И в ней… да, я был уверен теперь… слышалось тихое, синхронное с моим дыханием *шипение*, будто что-то большое и влажное дышало где-то очень близко, по ту сторону стены.

Я просидел так, наверное, минут десять, прислушиваясь к каждому шороху, к каждому скрипу старого дерева. Монтировка лежала рядом, холодная и бесполезная. Потом до моего парализованного страхом сознания начала доходить простая, ужасная мысль: Петрович приедет. Он, толстый, вечно невыспавшийся, с пистолетом «Иж», из которого он ни разу не стрелял, войдет сюда. Мы пойдем в подвал. А там… Что там? Я не мог показать ему Бориса в таком виде. Это свело бы с ума кого угодно. Да и что, если это… эта штука… эта «краска»… набросится на него? На меня? Мысли путались. Страх за себя понемногу отступал, выгорая, уступая место какому-то оцепенению и даже странной, идиотской ответственности. Я оставил его там. Старика, который, пусть и ворча, но всегда встречал меня, делился чаем, рассказывал байки, учил, как правильно растапливать буржуйку, чтобы не угореть. Который, по сути, был последним живым человеком в моей этой ночной жизни.

Я встал. Ноги были ватными, но держали. Взял монтировку, фонарь, который начал мигать, предупреждая о разрядке батареи. «Отлично, — подумал я с истерической усмешкой. — Апокалипсис, а техника подводит». И вышел наружу.

Тишина все так же висела в воздухе, давящая и густая, как кисель. Лунный свет стал ярче, отбрасывая резкие, черные тени. Я не пошел к главному корпусу. Инстинкт, какой-то внутренний зов, вел меня в другую сторону — к пятому, красильному цеху. К источнику. К сердцу тьмы. Если «оно» было там, в краске, в стенах, то может, нужно было встретиться с ним на его территории? Не как жертва, а как… как кто? Как наследник Бориса? Как новый ночной сторож, принимающий эстафету ужаса? Или просто посмотреть в глаза своему страху, прежде чем приедет подмога и все испортит?

Корпус пятого цеха стоял особняком, одноэтажный, длинный, как барак или склеп. Его стены, в отличие от других, не были кирпичными, а обшиты когда-то белым, а теперь грязно-серым шифером. Дверь, когда-то красная, теперь была покрыта шелушащейся краской цвета запекшейся крови и болотной тины. Я толкнул ее плечом. Она не была заперта и открылась с тихим, завывающим скрипом.

Запах ударил в нос, как физическая пощечина. Едкий, химический, сладковато-тошнотворный, с примесью чего-то горелого. Не просто запах старой краски, а запах тысяч и тысяч литров краски, пигментов, растворителей, впитавшихся в кирпич, в бетон, в саму землю на метры вглубь. Воздух здесь был *цветным* — в луче моего фонаря висела легкая, переливающаяся всеми цветами радуги дымка, движущаяся, живая. От этого места веяло такой глубокой, безнадежной печалью, таким накопленным за десятилетия безумием и болью, что у меня перехватило дыхание и закружилась голова. Здесь было тесно от невидимых присутствий.

Цех представлял собой один огромный зал с высокими, закопченными потолками. Посредине, как языческие алтари, ржавели гигантские чаны — красильные ванны, некоторые размером с грузовик. Вдоль стен стояли сушильные барабаны, похожие на цилиндрические печи. И везде, на каждом сантиметре стен, потолка, пола, были следы краски. Не аккуратные слои, а следы катастрофы. Неравномерные, хаотичные, будто кто-то швырял ею в стены в припадке безумия, или она била фонтанами из лопнувших труб.

И в центре, под самым большим, зияющим черной пастью чаном, сидел Борис. Вернее, то, что от него осталось. Он сидел в луже той самой темно-красной краски, которая медленно, но, верно, поднималась по его телу, покрывая уже грудь и одно плечо, будто пожирая его. Лица на нем затихли, смотрели в одну точку пустыми, цветными глазницами. А его собственные глаза были открыты и полны такого ужаса, такой бездонной тоски и отрешенности, что смотреть было невыносимо.

— Ты вернулся, — сказал он одним, своим, едва узнаваемым голосом, но очень тихо, будто силы кончались. — Дурак. Я же говорил… уходи…

— Что… что это, Борис? — выдохнул я, заставляя себя сделать шаг вперед. Мои ботинки вязли в чем-то липком и тягучем на полу. — Кто они?

— Цех красильный… — простонал он, и из уголка его рта вытекла струйка густой, переливающейся жидкости. — В восемьдесят девятом… авария. Пульт управления сломался… предохранители… Люки не открылись. Двое рабочих… в чане с краской. «Виктория-красная». Горячей. Кипящей. Их не достали. Совсем. Не успели. Растворились. Компания замела… всем сказали — уволились, уехали в другой город. Родственникам — то же. А они… они остались. В краске. В каждом ее слое на этих стенах. Они скучают. Им одиноко. Им холодно. Им нужна компания. Они впитывают… все, что попадает сюда… лица, воспоминания, боль, страх… Они становятся ею… краской… И краска становится ими…

Он закашлял, и из его рта выплеснулась не слюна, а целая горсть густой, переливающейся всеми цветами жижи, которая с тихим хлюпаньем упала в лужу.

— Я знал… я все знал… и тридцать лет избегал этот цех. А сегодня… монетка упала под верстак… полез доставать… коснулся стены… старой, цветной стены… И оно меня потянуло… Оно теперь во мне… Оно хочет выйти… наружу… через меня… в мир… где много тепла… много жизней…

Краска на стенах зашевелилась. Нет, не краска. То, что было внутри краски, что составляло ее суть. Тени, силуэты, лики, начали отрываться от поверхности, как паровые отпечатки, как изображения на проявляющейся фотобумаге. Двое. Смутные, текучие, постоянно меняющие форму, но явно человеческие, даже слишком человеческие в своем искаженном страдании, фигуры. Они тянулись к Борису, обвивали его, сливались с краской, покрывавшей его, и та поднималась все выше, уже до подбородка, заливая рот. Он не сопротивлялся. В его глазах читалась апатия обреченного.

— Уходи, Игнат… — его голос стал булькающим, подводным. — Пока не коснулся… цвета… пока твоя кожа чиста… Оно любит чистую кожу… холст, говорит…

Я стоял, парализованный ужасом и жгучей жалостью. Я не мог его спасти. Я это понимал на уровне инстинкта. Это было уже не тело, а сосуд, наполняемый чем-то чужим. Но я не мог и оставить его так. И не мог допустить, чтобы это… эта *память-паразит*… вышла наружу с Петровичем, или со мной, или с кем-то еще, кто придет на это проклятое место.

И тут мой взгляд, бегающий в панике по цеху, упал на старый, ржавый маховик вентиля на толстой трубе, идущей к самому большому чану. На трубе, кое-как, висела покореженная табличка: «Подача техн. воды. Аварийный сброс. ОПАСНО».

Мысль, дикая, отчаянная и одновременно до гениальности простая, мелькнула в голове, как вспышка. Краска. Химикаты. Пигменты. Их нужно было чем-то *разбавить*. Смыть. Обезвредить. Разорвать концентрацию. А в системе, как не раз хвастался Борис, до сих пор под слабым, но давлением была техническая вода — из старой артезианской скважины, для пожаротушения и промывки. «Система мертвая, но вода в трубах еще живая, — говорил он. — Как кровь в холодном теле».

Я не думал. Я действовал. Я бросился к дальней стене, туда, где в полумраке угадывался распределительный щиток, почерневший от времени. Откинул дверцу — она оторвалась с треском и упала в лужу. Внутри — древние, покрытые пылью и паутиной рубильники, похожие на орудия пыток. Я схватился за первый, самый большой. «Насосная». Дернул на себя.

Рычаг поддался с ужасающим скрежетом, будто я сломал кость гиганту. Где-то в глубине цеха, под полом, что-то гулко щелкнуло, завизжало, и с шипением заработало. Одна единственная, уцелевшая люминесцентная лампа под самым потолком замигала, заморгала глазами сумасшедшего, и наконец зажглась, заливая все пространство желтоватым, больным, мертвенным светом.

Второй рычаг, поменьше, с табличкой «Аварийный слив», был тяжелее. Я навалился на него всем весом, упершись ногами в скользкий пол. Металл заскрежетал, застонал, будто не желая возрождаться к жизни, и по цеху пронесся нарастающий, мощный, живительный гул. Вода. Где-то в трубах забилась, задвигалась старая сила.

Я побежал обратно к вентилю аварийного слива, возле самого большого чана. Тени от стен, эти воплощенные краски, заметались, запаниковали. Их переливчатые формы закружились вихрем. Они отплыли от Бориса, как пиявки, почуявшие соль, и устремились ко мне, принимая более четкие, угрожающие очертания: вытянутые руки с когтями-мазками, разинутые рты, из которых капала цветная жижа. Я почувствовал леденящий холод, исходящий от них, и запах усилился в тысячу раз — теперь пахло не просто химией, а яростью. Монтировка выскользнула из потных, дрожащих рук и с грохотом упала в лужу.

— Не мешай! — зарычал я не то на них, не то на весь этот безумный мир, и схватил маховик вентиля обеими руками. — Это не ваш дом больше!

Ржавчина сдирала кожу с ладоней, но я почти не чувствовал боли. Адреналин бил в голову, как молот. Вентиль не поддавался. Тени были уже в метре от меня. Холодное дыхание, пахнущее ацетоном, тленом и детским плачем, обжигало лицо. Одна из них, самая большая, алая, с ошметками синего, вытянула длинную, капельную «руку» к моему лицу.

— Давай же! — прохрипел я, навалившись всем телом.

Вентиль с хрустом, будто ломались его вековые спайки, подался на четверть оборота. Потом еще. Сразу ничего не произошло. Тень коснулась моего рукава. Там, где ткань касалась кожи, возникло ощущение ледяного ожога и невыносимого зуда, будто под кожу впились тысячи иголок с краской.

И тогда раздался звук — мощный, шипящий, торжествующий. Из дренажных решеток на полу, из патрубков на стенах, с грохотом и свистом вырвались мощные потоки мутной, ржавой воды. Она хлынула под давлением, смешиваясь с краской на полу, разбавляя ее, смывая вширь, превращая густые лужи в бурлящие, грязные ручьи. Вода ударила в ту самую алую тень. Раздался звук, будто шипят раскаленные угли, опущенные в ледяную воду, смешанный с тонким, высоким, противным визгом, от которого задребезжали остатки стекол в рамах. Тень буквально расплылась, растворилась в водяных брызгах, оставив после себя лишь маслянистую радужную пленку на поверхности.

Остальные тени взвыли. Не звуком, а вибрацией, от которой задрожали стены и с потолка посыпалась штукатурка. Они начали расплываться, терять форму, втягиваться обратно в стены, но уже не в концентрированную, густую краску, а в бесцветную, разбавленную, грязную жижу. Их ярость была осязаемой, как удар волны. Еще одна, зелено-желтая, прежде чем исчезнуть, рванулась ко мне, и ледяное прикосновение, похожее на ожог жидким азотом, коснулось моего запястья. Боль была адской, яркой и острой. Я вскрикнул, но не отпустил вентиль.

Я не останавливался, пока маховик не провернулся до упора, с тяжелым, финальным щелчком. Вода теперь хлестала из нескольких точек, заливая цех. Уровень поднимался быстро. Было уже по щиколотку, когда я подбирался к Борису. Я посмотрел на него.

Краска на нем теряла плотность, густоту, стекала, как плохой грим под дождем. Те чужие лики на его коже расплылись, поплыли и исчезли, будто смытые. Сама субстанция, покрывавшая его, становилась жидкой и водянистой. Он слабо кашлянул, выплевывая цветную воду, и упал на бок, лицом в текущий поток. Его собственное, бледное, изможденное лицо, наконец, выглядело человеческим. Страдающим, старым, но человеческим.

Я потянул его к выходу. Он был легким, как ребенок, и не сопротивлялся, только слабо стонал. Мы выползли из цеха, под чистый, холодный, бесконечно прекрасный ночной воздух. Я оттащил его подальше, к сторожке, и скинул с себя промокшую куртку, чтобы подстелить под него. Он был в сознании, но слаб, молчал и дрожал мелкой, частой дрожью, глядя в небо стеклянными глазами.

Примерно через двадцать минут, которые показались вечностью, вдали, за воротами, брызнули фары, и послышался прерывистый рокот двигателя. Это был УАЗик «Витязя». Он подъехал к воротам, и из него вылез Петрович — грузный, в мятом камуфляже, с фонарем в руке. Его лицо, когда он, открыв ворота ключом, подошел и увидел нас — меня, мокрого, перемазанного всеми цветами радуги, с дикими глазами и одной рукой, прижатой к груди (на запястье пылал тот самый ожог), и Бориса, бледного как смерть, но чистого, лежащего в луже простой воды, — стало шедевром немого вопроса и нарастающей паники.

— Что тут у вас было? — спросил он осторожно, не приближаясь. — Потоп? Трагедия в красках?

— Авария, — хрипло сказал я, с трудом вставая и помогая ему загрузить Бориса на заднее сиденье УАЗа. Старик даже не попытался помочь, его тело было одеревеневшим. — В системе водоснабжения. Разрыв трубы в пятом цеху. Все затопило. Борис… поскользнулся, упал, ударился, наглотался всякой дряни из воды. Нужна скорая.

Петрович посмотрел на меня, потом на темный провал двери пятого цеха, из которого все еще лилась вода, растекаясь по двору цветными ручьями, и счел за лучшее не расспрашивать дальше. Он видел мое лицо. Видел, как я дрожу. Видел ожог на руке, который уже начинал пузыриться странными, радужными волдырями.

— Ладно, — тяжело вздохнул он. — Садись. В больницу едем. Только твою историю, Игнат, начальству придется рассказывать самому. Я в это не влезаю.

Дорога в городскую больницу прошла в тягостном молчании. Борис лежал, уставившись в потолок, и только губы его чуть шевелились, будто он что-то беззвучно повторял. Петрович нервно курил, открыв окно. Я сидел, сжимая здоровой рукой больную, и смотрел, как за окном мелькают редкие огни спальных районов. Такой нормальный, такой безопасный мир.

В приемном отделении поднялась суматоха. Бориса сразу унесли. Ко мне подошла молодая, уставшая врач.

— Что с рукой?
— Химический ожог. Краска, растворители, всякая дрянь с заброшенной фабрики.
Она взглянула на странные, переливающиеся волдыри и поморщилась.
— Непохоже на обычную краску. Будем считать, сильная аллергическая реакция плюс ожог. Сейчас обработаем.

Пока мне промывали и перевязывали руку, приехал наш начальник из «Витязя», Михаил Петрович, он же «Михалыч». Человек с лицом бульдога и вечной сигарой во рту (незажженной, по правилам). Он отозвал меня в сторонку.

— Волков, что за цирк? Петрович рацию забил тревогой, говорит, ты там как сумасшедший, цех затопил, Бориса чуть не утопил!
— Михалыч, трубу прорвало в старом красильном цеху. Техническая вода. Борис упал, я его вытаскивал, обжегся о какую-то хрень в воде. Все.
Я смотрел ему прямо в глаза, стараясь, чтобы взгляд не дрогнул. Я был слишком измотан, чтобы придумывать что-то сложнее.
— Трубу… — он недоверчиво покосился на мою перевязанную руку. — И почему Петрович сказал, что ты кричал про каких-то «детей в стенах»?
— Контуженный был, от испуга, — пожал я плечами. — Газ какой-то мог скопиться, галлюцинации. Темно, шум воды. Вы же сами говорили, место гиблое.

Михалыч помялся, почесал щетину. Ему явно не хотелось разбираться, он ненавидел бумажную возьню и скандалы.
— Ладно… Документы на аварию оформим. Акты. Бориса лечить будем за счет фирмы. Ты… отдохни пару дней. Но за потоп, Волков, с тебя спросит владелец фабрики. Он уже в курсе.
— Пусть спросит, — устало сказал я. — Там и до пожара было недалеко. Вода — меньшее из зол.

Он что-то проворчал и ушел, договариваться с врачами и, видимо, звонить тому самому владельцу-спекулянту.

Борис пролежал в больнице неделю. Официальный диагноз — сильное химическое отравление парами неизвестных веществ (анализы так и не выявили конкретики), острое стрессовое расстройство, переохлаждение. Ко мне официальных претензий не было — я действовал как мог в аварийной ситуации, спасая коллегу. Руководство «Красного Октября» (оказалось, что у развалин все еще есть хозяин, некий олигарх-прокладка) было, конечно, в ярости из-за затопления цеха и требовало возмещения ущерба. Но наш Михалыч как-то все утряс, видимо, пригрозив своими связями и намекнув на возможность более тщательных проверок всего объекта на предмет нарушений техники безопасности, которые могли бы обойтись владельцу в разы дороже. История была спущена на тормозах.

Мне дали даже премию «за решительные действия и спасение товарища» — смешную сумму, которой хватило на новый планшет, — и тут же предложили перевод на другой объект. «Торговый центр «Авангард», строящийся. Там цивилизация, тепло, люди, — убеждал Михалыч. — А с фабрикой… мы контракт, пожалуй, не продлим. Хозяин после твоего потопа сам отказался».

Я согласился, не раздумывая ни секунды.

Прошло три месяца. Осень сменилась ранней, суровой сибирской зимой. Борис после больницы уволился. Мы никогда не говорили о том, что было. И я не спрашивал. Но в его глазах, когда они на секунду замирали, глядя в пространство, читалась теперь какая-то облегченная усталость, будто долгий, тридцатилетний кошмар наконец закончился, оставив после себя лишь пустоту и тишину. Иногда он звонил мне, всегда ночью, и просто спрашивал: «Игнат, ты на смене? Все тихо?» И я отвечал: «Тише воды, Борис. Спи спокойно».

И пишу я это не просто так, это не сказка для новичков. Это — инструкция по выживанию. От бывшего ночного сторожа.