Я заметила его в первый же день, как переехала. Старик шёл через пустырь, держа в руках жестяную банку с облупившимся рисунком – грузинский чай, кажется, такие продавали в девяностых. Остановился посреди утоптанной земли, достал что-то из банки и бросил вниз. Потом ещё. И ещё.
Крошки хлеба падали на сухую глину.
Я решила, что он кормит птиц. Но птицы не прилетали. А старик приходил снова. Каждое утро, ровно в семь.
Мне тогда было двадцать три. Я только устроилась бухгалтером в строительную фирму, сняла эту квартиру, потому что она была дешёвой и близко к работе. Окна выходили на пустырь – унылый кусок земли между домами, где когда-то, судя по остаткам бетонных бортиков, было что-то вроде пруда.
Первую неделю я думала, что старик просто странный. Мало ли чудаков в городе. Мало ли людей, которые делают непонятные вещи по непонятным причинам.
На вторую неделю стала выглядывать в окно специально – проверять, придёт ли он снова.
Приходил. Всегда в одно и то же время. Всегда с той же банкой. Всегда бросал крошки в одно и то же место – не в центр пустыря, а чуть левее, где из земли торчала ржавая труба.
На третью неделю я поняла: это не случайность. Это ритуал. И мне стало интересно – какой.
***
Прошёл год. Потом ещё один. И ещё.
Я привыкла к нему, как привыкают к мебели или к трещине на потолке. Он стал частью моего утра. Просыпаюсь, смотрю в окно, вижу старика с банкой. Значит, всё в порядке. Значит, мир не перевернулся.
Соседи говорили разное.
Тётя Зина с третьего этажа – та, что знает всё про всех и ничего не умеет держать при себе – рассказала, что его зовут Фёдор Степанович. Что он бывший столяр, работал на мебельной фабрике, пока та не закрылась в девяносто втором. Что живёт в том же доме, где прожил всю жизнь, – в частном секторе, сразу за пустырём.
– А жена у него умерла, – добавила тётя Зина, понизив голос так, будто сообщала государственную тайну. – Давно уже. Лет двадцать назад, а то и больше. С тех пор он и того. Тронулся.
Она покрутила пальцем у виска. Я промолчала.
Другие соседи соглашались. Кто-то жалел: мол, человек был нормальный, а теперь вот. Кто-то злился: позорит двор, привлекает внимание, детей пугает. Кто-то просто пожимал плечами – мало ли психов, у каждого своя история.
Дети смеялись громче всех.
Они собирались у забора, когда Фёдор Степанович выходил из своей калитки, и кричали ему вслед:
– Дедушка, там же ничего нет! Ты что, слепой?
– Дед, рыбы уплыли!
– Эй, покорми нас! Мы голодные!
Иногда бросали в него мелкие камушки. Иногда – пустые бутылки. Он не реагировал. Просто шёл своей дорогой.
Спина согнута вперёд градусов на двадцать, но голову держит прямо, будто смотрит куда-то поверх крыш. Пальцы на руках изогнуты в суставах – видно, что всю жизнь работал с деревом.
Доходил до середины пустыря. Останавливался у ржавой трубы. Доставал банку. Бросал крошки. Уходил.
Десять лет. Каждый день. Без исключений.
Ни дождь, ни снег, ни болезнь – ничто не могло его остановить. Я однажды видела, как он шёл к пустырю в сорокаградусный мороз. В валенках, в старом тулупе, с банкой под мышкой. Губы синие, руки трясутся – но идёт.
И я думала: что это за сила, которая заставляет человека делать бессмысленное изо дня в день? Что это за одержимость?
Или, может быть, не одержимость. Может быть, что-то другое.
***
Однажды – это было в июне, жара стояла невыносимая – я не выдержала.
Вышла во двор, когда он заканчивал свой ритуал. Подошла ближе.
Фёдор Степанович заметил меня, но не остановился. Продолжал бросать крошки – мелкие, аккуратные, как будто для воробьёв, но крупнее.
– Фёдор Степанович, – сказала я. – Можно спросить?
Он поднял на меня глаза. Серые, выцветшие, как старая фотография. Но ясные. Совсем не безумные. Внимательные.
– Спрашивай.
Я растерялась. Готовила этот вопрос годами, а теперь не знала, как его задать. Как спросить человека: зачем ты делаешь то, что кажется всем безумием?
– Зачем вы это делаете?
Он долго молчал. Пальцы его перебирали крошки в банке – механически, привычно, как будто делали это тысячу раз. Я уже решила, что он не ответит. Что развернётся и уйдёт, как уходил от детей и от соседей.
Но потом он сказал:
– Катя кормила рыб. Каждый день в семь утра. Двадцать два года назад она умерла. Я продолжаю.
У меня перехватило дыхание.
– Но пруда же нет, – сказала я осторожно. – Его засыпали. Я видела только землю.
– Десять лет назад, – кивнул он. – Дорогу строили. Объездную. Сказали, пруд мешает. Прислали технику, засыпали за три дня. Рыб никто не вылавливал. Просто засыпали.
Я представила это. Экскаваторы. Грузовики с землёй. И рыбы – живые рыбы – под тоннами грунта.
– И вы всё равно приходите?
Он посмотрел на землю под ногами. На сухую утоптанную глину, где когда-то была вода.
– Рыбы тоже ждут, – сказал он тихо. – Катя так говорила. Каждое утро, пока собиралась, повторяла: рыбы тоже ждут, Федя. Нельзя их подводить.
Я молчала. Что тут скажешь?
– Она болела долго, – продолжил он, будто обращаясь не ко мне, а к земле под ногами. – Почти год. Врачи сразу сказали – ничего не сделаешь. Она знала. Но каждое утро вставала в шесть, готовила крошки, шла к пруду. Даже когда уже еле ходила. Даже когда я умолял её остаться в постели.
– Почему?
– Потому что обещала. Рыбам. Или себе. Или кому-то ещё – не знаю. Но обещала. И не могла нарушить.
Он замолчал. Достал из банки ещё горсть крошек, бросил вниз.
– Ей не было и пятидесяти. Мы думали, ещё успеем. Съездим на море – она всегда хотела, но всё некогда было. Понянчим внуков – Егорка как раз женился тогда. Она так радовалась.
– Не успели?
– Не успели.
Он убрал банку в карман пальто. Посмотрел на меня – прямо, без смущения.
– Ты думаешь, я сумасшедший.
Это был не вопрос. Утверждение.
– Нет, – сказала я. – Я думаю, вы её любите.
Он кивнул. Медленно, будто соглашаясь не со мной, а с чем-то внутри себя.
– Двадцать два года. И каждое утро просыпаюсь, а её нет рядом. Подушка холодная. Дом пустой. И каждое утро иду к пруду. Потому что она бы пошла.
Мы постояли ещё минуту. Молча. Солнце поднималось выше, становилось жарко. Потом он развернулся и пошёл к своему дому. Я смотрела ему вслед – сутулая спина, медленные шаги, руки в карманах пальто.
И впервые за всё это время я не подумала, что он странный.
Я подумала: вот так выглядит верность.
***
После того разговора я стала замечать детали, которых раньше не видела.
Например, что он всегда бросает крошки в одно и то же место – там, где из земли торчит ржавая труба. Наверное, там был берег. Или там стояла Катя.
Или что банка у него всегда одна и та же – жестяная, с облупившимся рисунком грузинского чая. Я такие помню из детства, бабушка в них хранила пуговицы. Может, эта банка – тоже от бабушки. Или от мамы. Или от самой Кати.
Или что он никогда не разговаривает с птицами, которые иногда прилетают клевать его крошки. Он их вообще как будто не замечает. Воробьи, голуби, вороны – ему всё равно. Он бросает хлеб не для них. Он бросает для рыб, которых давно нет.
Или для Кати, которая тоже давно ушла.
Тётя Зина как-то сказала:
– Видела, как он вчера стоял? Минут двадцать. Просто стоял и смотрел на землю. Точно тронулся. Надо кому-то сообщить. В социальную службу или куда там.
Я не ответила. Просто подумала: а ты стояла бы двадцать минут на месте, где похоронена твоя любовь?
***
Осенью приехал его сын. Егор.
Я увидела машину во дворе Фёдора Степановича – серебристую иномарку с московскими номерами. Дорогую, судя по марке. Потом увидела самого Егора – мужчина за сорок, голос низкий, с хрипотцой, как будто простуженный с рождения. В куртке с высоким воротником, хотя на улице было тепло.
Они вышли во двор вместе. Фёдор Степанович – в своём обычном пальто, Егор – в той самой куртке. Сын был выше отца на голову, шире в плечах. Но что-то в их лицах было общее – линия подбородка, наклон головы. Упрямство.
Я не собиралась подслушивать. Но окно было открыто, а они не понижали голоса.
– Пап, ты понимаешь, как это выглядит? – Егор размахивал руками. – Мне звонят соседи. Каждый месяц кто-то звонит. Говорят, что ты каждый день ходишь на пустырь и бросаешь хлеб в грязь. В грязь, пап! Не в воду, не птицам – в грязь!
Фёдор Степанович молчал.
– Люди смеются. Дети смеются! Ты позоришь семью. Ты понимаешь это? Я в Москве – директор фирмы, уважаемый человек. А у меня отец – городской сумасшедший.
– Катя кормила рыб.
– Мамы нет двадцать два года! – Егор почти кричал. – Я уже сам почти дед! И пруда нет десять лет! Ты бросаешь хлеб в землю! В землю! Как будто там что-то есть!
– Я знаю.
– Тогда зачем?!
Фёдор Степанович поднял глаза на сына. Медленно, тяжело.
– Потому что она просила.
– Что?!
– Перед смертью. Попросила не бросать рыб. Сказала, они ждут. И я обещал.
Егор замолчал. Я видела, как он сжимает кулаки, как напрягается челюсть.
– Пап, – сказал он уже тише. – Пруда нет. Рыб нет. Ты кормишь землю. Это ненормально. Это болезнь.
– Может быть.
– Я волнуюсь за тебя. Светлана волнуется. Мы все волнуемся.
– Не надо.
Егор стоял, не зная, что делать. Потом достал сигарету, закурил.
– Я приехал, чтобы забрать тебя в Москву, – сказал он наконец. – У нас квартира большая. Комната для тебя есть. Светлана не против. Дети будут рады – они тебя почти не видят.
– Нет.
– Пап...
– Я не поеду.
– Почему?!
Фёдор Степанович посмотрел на пустырь. На ржавую трубу. На землю.
– Потому что рыбы ждут.
Егор выругался. Бросил сигарету на землю, растоптал.
– Ты невозможный человек. Всегда таким был.
– Знаю.
Фёдор Степанович развернулся и пошёл в дом. Егор остался стоять во дворе. Долго курил ещё одну сигарету, смотрел на пустырь. Лицо у него было злое и растерянное одновременно.
На следующий день он уехал. Я видела, как машина выезжала со двора. Егор не попрощался с отцом. Или отец не вышел прощаться – не знаю.
***
Зима в тот год выдалась мягкой. Снег почти не лежал, таял сразу. Но холод был – тот самый, мокрый, промозглый, который пробирает до костей.
Фёдор Степанович приходил на пустырь в семь утра, как всегда. В валенках, в старом тулупе, с той же жестяной банкой. Стоял на ветру, бросал крошки в мёрзлую землю. Иногда их склёвывали воробьи. Иногда – нет.
Дети перестали смеяться. Может, надоело. Может, повзрослели. Может, просто зимой не хотелось выходить на холод ради того, чтобы покричать на старика.
Соседи тоже притихли. Тётя Зина по-прежнему крутила пальцем у виска, но уже без энтузиазма. Как будто смирилась.
Я смотрела на него из окна и думала: вот он, человек, который верен своему слову. Не потому что должен. Не потому что кто-то проверяет. Не потому что это имеет смысл. А потому что любит.
И мне становилось стыдно. За соседей, которые шептались у него за спиной. За детей, которые смеялись. За Егора, который приехал не понять, а увезти. За себя – потому что столько лет смотрела и не спросила.
В январе я вышла к нему снова. Он уже заканчивал – убирал банку в карман.
– Фёдор Степанович, – сказала я. – Можно вас кое о чём попросить?
Он кивнул.
– Расскажите мне о Кате. Пожалуйста.
Он посмотрел на меня удивлённо. Наверное, никто раньше не просил.
– Что именно?
– Какая она была. Как вы познакомились. Почему она кормила рыб. Всё.
Он молчал так долго, что я уже пожалела о просьбе. Но потом начал говорить – медленно, подбирая слова, как подбирают драгоценные камни.
– Мы познакомились на танцах. В семьдесят шестом. Пятьдесят лет назад – подумать страшно. Ей было двадцать один, мне двадцать четыре. Она пришла с подругой, а я – один. Весь вечер смотрел на неё издалека. Не решался подойти.
Он улыбнулся – впервые за все годы, что я его знала.
– А потом она сама подошла. Сказала: ты что, язык проглотил? Пригласи меня танцевать, пока ноги не отвалились.
– И пригласили?
– Куда я денусь. Танцевал всю ночь. Потом провожал до дома. Потом провожал каждый вечер полгода. Потом женился.
Мы стояли на морозе, и он рассказывал. Как строил этот дом – своими руками, досками и гвоздями, три года по выходным. Как Катя приносила ему обед прямо на стройку – в судке, с полотенцем, чтобы не остыло. Как родился Егор – семь месяцев, недоношенный, врачи не верили, что выживет. Как Катя сидела у кювеза и пела ему колыбельные. Как он выжил. Как вырос. Как уехал в Москву.
– А пруд? – спросила я.
– Пруд был здесь всегда. Ещё до нас. Ещё до этих домов. Катя любила сидеть на берегу. Говорила, вода её успокаивает. Смотрела на рыб и забывала обо всём. А потом стала их кормить. Сначала просто так. Потом каждый день. Потом это стало как молитва. Как ритуал.
– Почему именно в семь?
– Не знаю. Может, привычка. Может, ей нравилось, что в это время никого нет. Только она и рыбы. И тишина. И солнце над водой.
Он замолчал. Смотрел куда-то мимо меня – на пустырь, на ржавую трубу, на небо.
– Когда она заболела, – продолжил он наконец, – я сказал: давай я буду кормить. Ты отдыхай. Набирайся сил. Она не согласилась. До последнего дня ходила сама. Даже когда уже почти не могла стоять. Я поддерживал её под руку, а она бросала крошки.
– А потом?
– А потом она попросила. В последний вечер. Сказала: Федя, не бросай рыб. Они ждут. Они привыкли. Им будет плохо без меня. Я обещал. И держу обещание.
– Столько лет.
– Да. Каждый день. Даже когда пруд засыпали. Потому что слово есть слово.
Я молчала. Что тут скажешь?
– Егор думает, я сошёл с ума, – сказал он. – Может, так и есть. Но знаешь что? Мне всё равно. Я держу слово. Это единственное, что у меня осталось от неё. Эта банка. Эти крошки. Это место. И это обещание.
Он посмотрел на меня.
– Спасибо, что спросила. Никто раньше не спрашивал. Все только смотрели. И молчали. Или смеялись.
– Мне жаль, что так долго.
– Ничего. Ты же спросила. Это главное.
***
В феврале Егор приехал снова. На этот раз без машины – прилетел самолётом, приехал на такси.
Я видела, как он стоит у калитки отцовского дома. Долго стоит, не решается войти. Курит одну сигарету за другой.
Потом всё-таки вошёл.
В тот вечер они не ссорились. Я не слышала криков, не видела размахивания руками. Только свет в окне горел допоздна. И силуэты – два силуэта за занавеской.
Утром Егор вышел во двор один. Фёдора Степановича не было – наверное, ещё спал.
Он пошёл на пустырь. Остановился посередине, у ржавой трубы. Долго смотрел себе под ноги.
Я накинула куртку, вышла.
– Егор!
Он поднял голову. Глаза красные – то ли от недосыпа, то ли от чего-то ещё.
– Вы соседка? Та самая?
– Вера. Да.
Он помолчал. Потом сказал:
– Отец рассказал, что вы с ним разговаривали. Что спрашивали о маме. Что слушали.
Я кивнула.
– Спасибо.
– За что?
– За то, что слушали. Он больше ни с кем не говорит. Только с вами. Соседи смотрят как на психа. Я тоже смотрел. А вы слушали.
Я не знала, что ответить.
– Я нашёл фотографию, – продолжил он. – Вчера, дома. В старом альбоме, который мама хранила. Она стоит у пруда. В руках у неё банка. Та самая, с грузинским чаем. На обороте написано: Катя и рыбы, 1985 год.
– Он мне рассказывал.
– Нет. Не эту. Другую нашёл. Там она молодая совсем. Лет двадцать пять. Стоит у воды, смеётся. И рыбы – прямо у её ног. Карпы какие-то. Как будто ждут.
Он замолчал. Я видела, как у него дрожит подбородок.
– Я не помнил, – сказал он. – Совсем не помнил, как она ходила к пруду. Мне казалось – это что-то из старости, из болезни. Причуда. А она всю жизнь ходила. С двадцати пяти лет. Тридцать лет подряд. Каждый день. В семь утра.
– Ваш отец говорил – она любила воду.
– Да. Любила.
Он достал сигарету, закурил. Руки дрожали.
– Я думал, он сошёл с ума. Правда думал. Хотел забрать его, показать врачам. Может, лекарства какие-то. Может, терапия. Думал – спасу его от безумия.
– А теперь?
Он посмотрел на землю под ногами.
– Теперь понимаю. Это не безумие. Это любовь. Просто я забыл, как она выглядит.
Он затянулся. Выдохнул дым.
– Здесь был пруд, – сказал он. – Здесь она стояла каждое утро. И отец всё это время приходит сюда, хотя пруда нет. Кормит землю. Потому что обещал.
– Он держит слово.
– Да. Держит.
Егор посмотрел на меня. В глазах у него было что-то новое – не злость, не раздражение. Что-то другое.
– Я строитель, – сказал он. – У меня своя фирма в Москве. Дороги, мосты, коммуникации. Есть связи в администрации. Есть деньги. Есть техника.
Он замолчал. Я ждала.
– И я подумал: а что, если...
Он не закончил. Развернулся и пошёл к дому отца.
***
В марте на пустыре появились люди в касках. С рулетками, с планшетами, с какими-то приборами. Они ходили по земле, что-то измеряли, что-то записывали.
Тётя Зина сказала:
– Парковку будут строить. Или детскую площадку. Давно пора, а то пустырь этот – одно безобразие.
Я не спорила. Просто смотрела.
Фёдор Степанович тоже смотрел. Выходил на крыльцо, стоял, наблюдал. На пустырь не ходил – люди в касках занимали всё пространство.
Я волновалась. Что он будет делать? Куда пойдёт со своей банкой, если на пустыре будет парковка?
Но он ничего не говорил. Просто смотрел.
В апреле приехала техника. Экскаватор. Самосвалы. Бульдозер.
Они начали копать.
Соседи собрались у забора. Кто-то говорил, что это подземная парковка. Кто-то – что коммуникации меняют. Кто-то – что строят новый дом. Никто не знал точно.
А потом я увидела Егора. Он стоял рядом с экскаватором и разговаривал с рабочими. Показывал куда-то руками. Объяснял. Рабочие кивали.
Один из них развернул экскаватор. Ковш вгрызся в землю глубже.
И я поняла.
Они копали пруд.
***
Работы заняли три недели. Потом ещё неделю укрепляли берега – бетонные плиты, как раньше. Потом провели воду – от городского водопровода, через специальный фильтр.
Я узнала это от тёти Зины, которая узнала от кого-то из рабочих.
– Сын его всё оплатил, – сказала она. – Представляешь? Целый пруд выкопал. Говорят, несколько миллионов стоило. Согласовывал с администрацией, с экологами, с кем-то ещё. Совсем с ума сошёл, как и отец.
Я не ответила.
В конце апреля привезли рыбу. Я видела, как выгружали из машины большие пакеты с водой. Карпы. Золотистые, блестящие. Как на той фотографии, которую нашёл Егор.
Их выпустили в воду. Они сразу разошлись по пруду – исследовали новый дом. Потом собрались у берега. Будто ждали.
Фёдор Степанович всё это время не выходил из дома. Окна были зашторены. Дверь закрыта.
Я волновалась. Стучала несколько раз, но он не открывал. Егор тоже не появлялся – уехал в Москву сразу после того, как закончились работы.
Тётя Зина сказала:
– Может, умер? Старый же совсем. Столько переживаний.
Я не хотела об этом думать.
***
Первого мая, в семь утра, я проснулась от привычки. Открыла глаза. Посмотрела в окно.
И увидела его.
Фёдор Степанович шёл к пруду. В том же пальто. С той же жестяной банкой в руках. Медленно, как всегда. Но прямее. Будто спина разогнулась.
Я вскочила с кровати, накинула халат, выбежала на балкон.
Он дошёл до берега. Остановился.
Вода была чистая, прозрачная. Утреннее солнце отражалось в ней золотыми бликами. И рыбы – карпы – плавали у самой поверхности. Будто ждали.
Фёдор Степанович стоял неподвижно. Долго. Минуту, может, две.
Потом достал из банки крошки. Бросил.
Рыбы кинулись к хлебу. Вода забурлила от их движений. Они толкались, хватали крошки, ныряли за новыми.
Я смотрела на это и не могла пошевелиться. Слёзы текли по щекам – сами, я их не замечала.
А потом увидела Егора. Он вышел из-за угла дома. В той же куртке с высоким воротником. Подошёл к отцу. Встал рядом.
Они долго молчали. Смотрели на воду. На рыб. На утреннее солнце.
Потом Егор сказал – я расслышала, потому что было тихо, и голос его разнёсся над водой:
– Рыбы тоже ждут, пап. Ты был прав.
Фёдор Степанович повернулся к сыну. Медленно. Будто не верил своим глазам.
А потом протянул ему банку.
Егор взял. Достал крошки. Бросил в воду.
Рыбы снова забурлили.
***
Теперь они приходят вдвоём. Каждое утро, ровно в семь. Фёдор Степанович и Егор. Стоят на берегу, бросают крошки, молчат.
Егор не вернулся в Москву. Продал там квартиру, перевёз жену сюда. Говорят, открыл филиал своей фирмы в нашем городе. Говорят, строит что-то важное – мост или дорогу.
Но каждое утро, в семь, он стоит рядом с отцом. С той самой банкой.
Дети больше не смеются. Соседи больше не шепчутся. Тётя Зина как-то сказала:
– А красивый пруд получился. Прямо как раньше. Только рыбы другие – эти крупнее.
Я не ответила.
Иногда я тоже выхожу к пруду. Не в семь – позже, чтобы не мешать. Стою на берегу и смотрю на воду.
Рыбы подплывают к самым ногам. Высовывают рты из воды. Ждут.
Я думаю о Кате, которую никогда не знала. О женщине, которая тридцать лет приходила сюда каждое утро. Кормила рыб. Говорила, что они ждут.
Я думаю о Фёдоре Степановиче, который годами бросал хлеб в землю. Не потому что сошёл с ума. Не потому что забыл, где вода. А потому что обещал.
И я думаю о Егоре, который построил пруд для отца. Не потому что мог себе это позволить. Не потому что хотел загладить вину. А потому что наконец понял.
Любовь не заканчивается, когда заканчивается пруд. Она не заканчивается, когда уходит человек. Она не заканчивается вообще.
Она просто ждёт. Как рыбы.
И однажды кто-то приходит и выкапывает для неё новый берег.