Найти в Дзене
"Сказочный Путь"

Бабуля

Маша долго не могла понять бабушку, пока однажды, набравшись смелости, не спросила её напрямую. И тогда, впервые за долгие сорок лет, бабушка заговорила. Услышанное перевернуло мир девочки с ног на голову. Квартира бабушки хранила запахи целой эпохи: варёная картошка, резкий дух хозяйственного мыла и неуловимая старость, витавшая между нафталином от шубы в шкафу и пылью, осевшей на книгах, забытых на полках. Я стояла в прихожей, сжимая в руках коробку зефира, и предчувствовала неизбежное. – Зачем притащила? – Бабушка смотрела на мой подарок, словно на опасную находку. – Наверняка дорогущий, только деньги на ветер выкинула. – Здравствуй, бабуль. Я тоже очень рада тебя видеть. Её ирония пролетела мимо, не задев даже краешком. Бабушка втянула меня в узкий коридор, вцепившись сухими, неожиданно сильными пальцами в локоть, и захлопнула дверь с такой яростью, словно я собиралась сию же минуту пуститься в бегство. – Разувайся давай. Чай будешь? Я картошечки отварила. Ты хоть ешь что-нибудь, а
Копирование материалов запрещено.
Копирование материалов запрещено.

Маша долго не могла понять бабушку, пока однажды, набравшись смелости, не спросила её напрямую. И тогда, впервые за долгие сорок лет, бабушка заговорила. Услышанное перевернуло мир девочки с ног на голову.

Квартира бабушки хранила запахи целой эпохи: варёная картошка, резкий дух хозяйственного мыла и неуловимая старость, витавшая между нафталином от шубы в шкафу и пылью, осевшей на книгах, забытых на полках. Я стояла в прихожей, сжимая в руках коробку зефира, и предчувствовала неизбежное.

– Зачем притащила? – Бабушка смотрела на мой подарок, словно на опасную находку. – Наверняка дорогущий, только деньги на ветер выкинула.

– Здравствуй, бабуль. Я тоже очень рада тебя видеть.

Её ирония пролетела мимо, не задев даже краешком. Бабушка втянула меня в узкий коридор, вцепившись сухими, неожиданно сильными пальцами в локоть, и захлопнула дверь с такой яростью, словно я собиралась сию же минуту пуститься в бегство.

– Разувайся давай. Чай будешь? Я картошечки отварила. Ты хоть ешь что-нибудь, а то как тростинка.

Не дожидаясь ответа, она развернулась и зашаркала тапками по линолеуму в сторону кухни. Спина – прямая, непоколебимая. Я сняла ботинки и, все еще сжимая злополучную коробку, последовала за ней.

На кухне время словно застыло. Всё те же выцветшие желтые шкафчики, любовно повешенные дедом еще до моего рождения. Клеенка на столе – белая, в наивных синих цветочках, протёртая почти до дыр на ее привычном месте. И вид из окна… Двор, старый тополь, каждое лето осыпающий всё и вся белым пухом, и детская площадка с облупившейся краской на качелях, потерявших былой задор.

Я поставила коробку на стол.

Бабушка бросила на неё недовольный взгляд.

– Это зефир, – тихо сказала я. – Ты же любишь зефир.

– С чего взяла? У меня от сладкого оскомина. Забирай себе, вам с Лёшкой нужнее.

Одним точным, отработанным движением, словно делала это тысячи раз, она отодвинула коробку на край стола.

Она и делала. Тысячи раз.

Я опустилась на табуретку, ту самую, на которой сидела в детстве, пока бабушка кормила меня ненавистной манной кашей. Дерево отозвалось тихим скрипом. Бабушка задребезжала чайником.

– Ба, – позвала я.

– М?

– Почему ты никогда ничего не берешь?

Она не обернулась. Лишь поставила чайник на плиту и резко чиркнула спичкой. Я видела ее профиль – резкий, строгий, словно со старых фотографий. Только морщин прибавилось, волосы стали совсем белыми, и что-то новое появилось в опущенных уголках губ. Что-то, чего раньше не было. Усталость? Или смирение…

– Глупости говоришь. Беру.

– Нет. Ты всегда отдаешь потом. Всё, что тебе дарят, – всё отдаешь.

Бабушка молчала. Смотрела на чайник, словно от его сосредоточенного молчания зависела скорость закипания воды.

Мне было семь, когда бабушкино ворчание впервые обожгло мою душу. Мы тогда жили у нее – родители расходились, и мама увезла меня в эту квартиру, на эту кухню с выцветшими желтыми шкафчиками. Дни напролет я рисовала, потому что больше делать было нечего, а бабушка, грозя испорченными глазами, запрещала смотреть телевизор.

В тот день я решила нарисовать ей подарок.

Я корпела над ним, высунув от усердия язык. Дом под красной черепичной крышей, сияющее солнце с лучами, изумрудная трава и она сама – в моем любимом синем платье, с букетом цветов в руках. Я даже старательно вывела: «Бабушке Нине от Маши».

Она взглянула на рисунок, потом на меня, и в ее глазах мелькнуло что-то холодное.

– Бумагу только перевела зря. Целый лист. Лучше бы прописи свои писала.

Я не заплакала.

Нет. Не при ней. Я выскользнула в комнату, зарылась под одеяло и там, в тишине подушки, дала волю слезам, чтобы никто не услышал. Вечером пришла мама, вытащила меня из моего укрытия, прижала к себе.
– Она так воспитана, – тихо сказала мама. – Не умеет она по-другому, ну не обижайся, малыш.

Я перестала обижаться. И перестала ей дарить что-либо.

Вдруг свистнул чайник. Бабушка сняла его с плиты, плеснула кипятком в чашки. Заварка у нее была крепкая, цвета кирпича – такую нынче уж никто не пьет.

– Сахар?

– Нет, спасибо.

– Правильно. От сахара один только вред.

Она опустилась напротив меня. Руки ее дрожали – мелко, почти незаметно. Когда же она успела так состариться? Я приезжала раз в два месяца, а то и реже, все некогда – работа, Леша, ремонт в квартире, какие-то бесконечные, выматывающие дела.

А бабушка тем временем уходила в прошлое. Незаметно, по крупицам, словно дом, который начинает осыпаться, когда перестают за ним ухаживать.

– Я зефир оставлю, – сказала я. – Не буду забирать.

– Вот глупая. Мне-то зачем? Ем я его разве?

– Ела раньше. Я помню.

Бабушка отвернулась. Взгляд ее устремился в окно, на тополь, что уже облетел и стоял голый, нелепый, словно обглоданный скелет.

– Раньше много чего было.

Я помнила. Мне было лет десять, когда дедушка, еще бывший в этом мире, вместе с бабушкой праздновали какую-то годовщину, — не могу вспомнить, какую именно. В тот вечер дедушка принес торт. Огромный, великолепный, украшенный взмывающими к небу розами из взбитых сливок.

Бабушка недоверчиво окинула его взглядом и произнесла:

— Зачем столько? Не съедим же. Деньги на ветер.

Но затем, когда, как ей, казалось, никто не видел, отрезала себе крошечный кусочек и вкушала его неспешно, по крохотной частичке, прикрыв глаза. Я подглядывала из полумрака коридора и недоумевала: почему она не может просто сказать «спасибо»? Почему ей так необходимо сначала ворчать?

— Ба, — окликнула я ее. — Можно тебя спросить?

— Спрашивай.

— Почему тебе так трудно принимать подарки?

Она замолчала. Лениво помешивала ложкой в чашке, хотя сахар не добавляла — это я знала точно, ведь она никогда его не клала.

— Не трудно, — наконец произнесла она. — Просто незачем. Мне же ничего не нужно. Все у меня есть.

— Ничего у тебя нет. Вон телевизор сломался — полгода его не чинила, пока мама мастера не привезла. Шуба старая, ты в ней еще меня в школу водила. Холодильник гудит так, что его шум на лестничной площадке слышно.

— И что? Работает же.

— Работает. Но ведь можно купить и получше.

— Кому надо — пусть лучше покупает. Мне и так хорошо.

Она произнесла это тем тоном, которым всегда завершала любые разговоры — ровным, окончательным, не оставляющим места для возражений. Но я уже не была той семилетней девочкой, что убегает рыдать в подушку.

"Тебе плохо, — сказала я. — Тебе одиноко. И холодно. Ты никого к себе не подпускаешь, потому что боишься".

— Чего мне бояться? — Бабушка обернулась, глядя на меня своими светлыми, выцветшими глазами. — Я своё отбоялась, уж…

— Чего же?

Она не ответила. Поднялась, подошла к окну, отвернулась. Плечи под халатом были узкими, костлявыми. Совсем маленькая стала. А я помнила её другой — сильной, быстрой, гремевшей на весь двор. Она поднимала меня одной рукой, носила на плечах, смеялась так заливисто, что соседи выглядывали из окон. Куда всё это делось?

— Нас семеро было, — проговорила бабушка, не оборачиваясь. — Я тебе рассказывала?

— Нет.

— Семеро. Я средняя. Три брата, три сестры. Отец на заводе пахал, мать — в колхозе. Денег не было никогда.

Она говорила ровно, без тени эмоций, словно вспоминала не свою жизнь, а чужую.

— Утром мать ставила на стол миску каши. Одну. На всех. Пшённая, на воде. Первыми ели мальчишки — им на работу, силы им нужнее. Потом старшие девочки. Мне доставалась ложка. Иногда две.

Я молчала. Чай стынул в чашке, но я не могла его пить.

Научилась я есть неторопливо, растягивая каждое мгновение. Откушу – и держу кусочек во рту, медленно позволяя ему таять. Так, казалось, сытнее. И еще научилась говорить «я не хочу». Для них, малышей, чтобы им досталось, ведь они такие крошечные… – вдруг я увидела, как слеза скатилась по её щеке.

— Бабуль…

— А потом война. Отец ушёл в первом месяце, не вернулся. Мать осталась одна, с семеро. И начала делить хлеб на восемь частей, свою всегда нам отдавая. Уверяла: «Я сыта. Мне не нужно. Я не хочу».

Бабушка обернулась. Лицо её стало умиротворённым, лишь пальцы нервно, суетливо перебирали край халата.

Я смотрела на неё, размышляя: вот оно как. Отдавать. Не брать. Если берёшь – кому-то не хватит. Если берёшь больше – кто-то останется голодным.

— Но сейчас не война, — я выдохнула. — Сейчас всего в изобилии.

— Неужели?

Она посмотрела на меня — долго, пристально, словно видя впервые.

— Ты мне зефир принесла. А себе купила?

— Это тебе.

— Вот оно. Истинное проявление. Ты на меня потратилась, а сама — без сладкого.

— Бабуль, я могу и десять коробок купить.

— Можешь. Но не покупаешь. На меня, на Лёшу, на кого угодно, а на себя — в последнюю очередь.

Я застыла. Никогда не думала об этом. А ведь бабушка была права. Я и не помнила, когда в последний раз покупала себе что-то просто так, для души. Цветы. Конфеты. Книгу. Все — для кого-то. Для Лёши. Для мамы. Для неё, для бабушки, которая всё равно не примет.

— Видишь, — прошептала бабушка. — Оно передаётся. От матери — ко мне. От меня — к твоей маме. От неё — к тебе. Мы все такие. Отдаём. Потому что если возьмёшь…

— То что?

— Виноватой себя почувствуешь.

Она произнесла это тихо, почти шепотом, и до меня вдруг дошло.

Не злость это была, не упрямство, не старческая брюзгливость. Вина. Глубокая, вековая, въевшаяся в самую суть — за каждую ложку каши, съеденную, когда братья и сестры голодали. За каждый кусок хлеба. За то, что выжила, когда другие были обречены.

— Бабушка…

Я встала, обошла стол. Присела рядом с ней на узкий подоконник, взяла ее руку — сухую, невесомую, всю в пигментных пятнах.

— Но сейчас за столом остались только мы. Можно есть сколько угодно.

— Есть. Вы тут есть. Ты, мать твоя, Леша тоже.

— Но нам всего хватает. Честно.

Она не ответила. Взгляд ее был устремлен в окно, на оголенный тополь, на детскую площадку, на низкое, серое декабрьское небо.

— Я иногда ночью просыпаюсь, — промолвила она вдруг, — и думаю: а вдруг снова? Вдруг опять война, голод, карточки введут. Вдруг придется делить последнее. И если я сейчас возьму лишнее — потом не хватит.

— Не придется, бабуль.

— Ты не знаешь. Никто не знает.

— Не знаю, — призналась я. — Но если придется — мы справимся. Вместе. А пока — можно просто жить. И иногда есть зефир.

Бабушка хмыкнула. Ничего не сказала, но пальцы ее едва заметно сжали мою руку.

Мы сидели в тишине, и я думала о ней — молодой, исхудавшей, вечно голодной. Думала о ее матери, отдававшей свой хлеб детям. О ее отце, не вернувшемся с войны. О той жизни, которую я знала лишь по урокам истории да случайным обмолвкам бабушки.

  • Расскажи еще, — попросила я, и в голосе моем звенела тихая мольба.

— Что рассказывать? — голос ее был похож на шелест сухих листьев.

— Про детство, про маму твою, про войну.

— Зачем тебе?

— Хочу знать. Хочу, чтобы этот кусок прошлого, что таится в тебе, ожил.

Она погрузилась в молчание, словно ныряя в омуты воспоминаний. Потом начала говорить — медленно, осторожно, как ступает путница по хрупкому, звенящему льду.

Рассказала про эвакуацию — как их, маленьких, в товарных вагонах, на соломе, в тесноте bersama зверем, гнали прочь от огня. Про то, как младшего братишку, крохотное счастье их, потеряли на какой-то затерянной станции и искали три долгих дня, обезумев от животного страха. Про то, как мать, словно исполин, работала на трудовом фронте, а они, детвора, таскали из колодца воду, как маленькие старушки, пололи огород, покорно сминая в ладонях колосья.

— Колосья собирать было нельзя, — добавила бабушка, и в голосе ее дрогнула горечь, — Наказывали. Но мы все равно собирали. Потому что голод был таким, что в животе будто острым стеклом резало.

Она рисовала словами картины минувшего: про холод, сковывающий до костей, — как спали все вповалку, под одним трепетным одеялом, пытаясь украсть друг у друга каплю тепла. Про обувь — как донашивали друг за другом, и ей, девочке, средней, доставались уже совсем истлевшие, жалкие ботинки, которыми она, словно живое существо, обвязывала тряпками, чтобы хоть как-то удержать на ногах. Про школу — как ходила за многие километры, сквозь зимнюю мглу, в непроглядной темноте, потому что учиться хотела отчаянно, с какой-то почти священной страстью.

— Я думала, — прошептала она, и мечта ее, словно птица, взмыла ввысь, — вот выучусь, стану инженером или врачом. Буду зарабатывать деньги, куплю маме шубу. Она всю жизнь мечтала о шубе, о пушистом облаке, которое окутает ее теплом.

— Купила?

— Нет. Не успела. Портной стала, на фабрике, там платили совсем гроши. А потом мать померла.

Она сказала это буднично, без упрека, но пальцы ее едва заметно сжали мои.

— Шестьдесят ей стукнуло. Сердце. Я за неделю до того приезжала, пальто ей привезла — добротное, теплое, с фабрики достала. А она: «Зачем? Мне уж не надо. Себе возьми». И так и не надела. Висело, висело в шкафу.

Я молчала. Что тут скажешь?

Вечером, уже перед самым уходом, я заглянула на кухню. Бабушка сидела у окна, сжимала в ладонях чашку с чаем. А рядом, на блюдце, поблескивал зефир.

Она не услышала, как я вошла. Я видела, как она отломила кусочек, отправила в рот. И прикрыла веки. И улыбнулась. Себе, наверное.

Я тихонько вышла, не окликнув. Есть моменты, которым не нужны свидетели.