Найти в Дзене
Зоя Чернова | Писатель

Бабушка 10 лет закрывала зеркало в коридоре тканью. Внуки спрашивали — не отвечала. Когда ткань упала — зеркала не было. Только стена

Каждую субботу я приезжала к бабушке. Три остановки на маршрутке, потом через двор – мимо детской площадки, мимо гаражей с облупившимися воротами, к хрущёвке с трещинами на фасаде. Первый этаж, вторая дверь слева. Звонок не работал уже лет пять, поэтому я стучала – три раза, как условились. В коридоре пахло хозяйственным мылом. Так было всегда, сколько я себя помнила. Этот запах встречал меня в детстве, когда родители привозили нас с Кириллом на выходные. Встречал в юности, когда я сама стала приезжать. Встречал и теперь, когда мне перевалило за тридцать. И так же долго – ровно десять лет – справа от входа висела тёмная ткань. Плотная, почти чёрная, с выцветшими маками по краю. Она закрывала зеркало. Или то, что мы считали зеркалом. – Баб, а зачем ты его закрыла? – спрашивала я в двадцать два, когда только начала работать бухгалтером и жизнь казалась простой. Бабушка молчала. Убирала мою куртку на вешалку, вела на кухню, наливала чай в тонкие чашки с голубым ободком. Доставала из холод

Каждую субботу я приезжала к бабушке. Три остановки на маршрутке, потом через двор – мимо детской площадки, мимо гаражей с облупившимися воротами, к хрущёвке с трещинами на фасаде. Первый этаж, вторая дверь слева. Звонок не работал уже лет пять, поэтому я стучала – три раза, как условились.

В коридоре пахло хозяйственным мылом. Так было всегда, сколько я себя помнила. Этот запах встречал меня в детстве, когда родители привозили нас с Кириллом на выходные. Встречал в юности, когда я сама стала приезжать. Встречал и теперь, когда мне перевалило за тридцать.

И так же долго – ровно десять лет – справа от входа висела тёмная ткань. Плотная, почти чёрная, с выцветшими маками по краю. Она закрывала зеркало. Или то, что мы считали зеркалом.

– Баб, а зачем ты его закрыла? – спрашивала я в двадцать два, когда только начала работать бухгалтером и жизнь казалась простой.

Бабушка молчала. Убирала мою куртку на вешалку, вела на кухню, наливала чай в тонкие чашки с голубым ободком. Доставала из холодильника творог, ставила на стол варенье – яблочное, всегда яблочное, из антоновки с их старой дачи.

– Это из-за деда? – спрашивал Кирилл в свои семнадцать, угловатый, нескладный, не понимающий, зачем вообще нужно приезжать к бабушке, когда есть компьютер и друзья.

Тишина. Пироги с капустой. Разговор о погоде. Как дела в школе. Как мама. Передай маме, пусть звонит чаще.

Мы перестали спрашивать. Привыкли. Ткань с маками стала частью коридора – неотъемлемой, как потёртый коврик у двери, как вешалка с медными крючками, как чёрно-белая фотография на стене напротив. На фотографии – молодые бабушка и дед, смеются, он обнимает её за плечи. Ей там лет двадцать пять, ему – чуть больше. Снимок сделан, наверное, в семидесятых – я видела на обороте дату, но не запомнила.

Кирилл однажды предположил, что под тканью – разбитое зеркало, которое бабушка боится выбросить из суеверия. Мама считала, что бабушка просто странная: возраст, одиночество, причуды. Папа не интересовался. Я думала разное – и про суеверия, и про какую-то страшную историю, которую бабушка не хочет вспоминать.

Никто из нас не догадался посмотреть.

***

В ту субботу ничего не предвещало. Февраль, серое небо, лужи во дворе – зима в этом году выдалась слякотной, снег то выпадал, то таял. Я поднялась на крыльцо, обошла лужу у ступеньки, постучала. Три раза.

Бабушка открыла не сразу. Я слышала, как она идёт по коридору – шаги медленные, но уверенные. Под восемьдесят ей, а спина прямая, подбородок приподнят. Маленькая, едва мне до плеча, но никогда не сутулилась.

– Проходи, Настенька. Щи сварила. С говядиной, как ты любишь.

Я вошла. Разулась, стянула сапоги, поставила на резиновый коврик. Повесила пуховик на вешалку – туда, где всегда, на третий крючок слева.

И задела плечом косяк.

Коридор в хрущёвках – не разгуляешься. Полтора метра в ширину, если повезёт. У бабушки ещё и шкаф стоял – старый, полированный, с треснувшим зеркалом на дверце. Не это зеркало было закрыто. То, большое, висело на другой стене.

Я качнулась, оперлась рукой о дверной косяк. И тут раздался скрип.

Я подняла голову.

Карниз над дверным проёмом – старый, деревянный, покрытый облупившейся краской – прогнулся. Гвоздь, на котором он держался, выполз из стены, обнажив ржавый хвостик. Ткань дёрнулась. Один край соскользнул.

– Баб, тут карниз… – начала я.

Не успела.

Ткань поползла вниз – медленно, как во сне. Я потянулась её подхватить, но она уже падала, тяжёлая, пропахшая пылью и чем-то ещё – то ли нафталином, то ли временем, то ли чем-то, чему нет названия.

Она упала мне под ноги.

Я посмотрела на стену.

Зеркала не было.

Просто стена. Обои в мелкий цветочек – жёлтые на коричневом фоне, как в бабушкиной спальне. Выцветшие, кое-где отклеившиеся по углам. Под обоями угадывался прямоугольник – чуть светлее остального, примерно метр на полтора. След от чего-то, что здесь когда-то висело.

Но сейчас – ничего. Пустая стена. Обои и штукатурка.

Я стояла, смотрела на эту стену и не понимала, что вижу. Десять лет. Десять лет я проходила мимо, думала про зеркало, про суеверия, про странности старости. И всё это время там не было ничего.

Я обернулась к бабушке.

Она стояла у кухонной двери, смотрела на меня. Руки сложены на животе, голова чуть наклонена. Лицо спокойное. Ни страха, ни растерянности, ни смущения человека, которого застали за чем-то тайным.

– Баб… – голос у меня сел, пришлось откашляться. – Тут нет зеркала.

– Нет, – согласилась она. – Давно нет. Идём, щи стынут.

Она развернулась и пошла на кухню. Шаги ровные. Спина прямая. Как будто ничего не произошло.

Я подняла ткань с пола. Тяжёлая – плотный хлопок, почти как холст. Маки на ней оказались не напечатанными – вышитыми. Крестиком, мелким, аккуратным. Нитки выцвели: красный стал розовато-бурым, зелёный – серым. Кое-где стежки расползлись, обнажив основу. Но работа держалась. Кто-то потратил на неё недели – может, месяцы. Каждый мак – сотни крестиков. А маков было семь.

Я сложила ткань. Пошла за бабушкой.

***

На кухне было тепло. Газовая плита горела на маленьком огне – грела, хотя батареи работали исправно. Бабушка всегда так делала: включала конфорку и ставила рядом чайник, чтобы воздух не сушился. Щи в кастрюле на плите, хлеб порезан толстыми ломтями, масло в маслёнке – настоящее, не спред.

– Садись, – сказала бабушка, наливая мне тарелку. – Сметаны положить?

– Да. Баб, подожди.

Она остановилась с ложкой сметаны над тарелкой.

– Ты не хочешь объяснить?

Бабушка положила сметану. Аккуратно, в центр, белым островком на красновато-коричневом бульоне. Подвинула тарелку ко мне. Села напротив.

Руки у неё лежали на столе – я видела их тысячу раз, но сейчас смотрела иначе. Пальцы короткие, костяшки широкие, кожа в мелких трещинах от работы в огороде. Бабушка до сих пор сажала помидоры на даче – той самой, куда они с дедом ездили каждое лето.

– Почему ты не сказала? – спросила я.

Бабушка не отвела взгляда. Глаза у неё светлые, серо-голубые, как у мамы, как у меня.

– Ты не спрашивала.

– Я десять лет спрашивала, зачем ты закрыла зеркало.

– Ты спрашивала, зачем закрыла, – поправила бабушка. – Не спрашивала, что под тканью.

Я открыла рот. Закрыла. Она была права. Я спрашивала «зачем», а не «что там». И никогда – за десять лет – не подняла эту ткань.

– Я думала, ты рассердишься.

– Если бы подняла?

– Да.

Бабушка покачала головой.

– Не рассердилась бы. Просто не готова была говорить. А теперь…

Она не договорила. Посмотрела в окно. За окном – двор, детская площадка с облупившейся горкой, гаражи, хрущёвка напротив. Февральское небо, серое и низкое.

Я взяла ложку. Зачерпнула щи. Они пахли так, как пахли всегда – говядиной, капустой, лавровым листом. Вкус детства.

– И что там было? – спросила я, не поднимая глаз. – Раньше, до того как ты закрыла?

– Зеркало, – сказала бабушка. – Большое. В деревянной раме, тёмной, почти чёрной. Коля его на барахолке нашёл, ещё в семьдесят третьем. Мы тогда только сюда переехали, квартиру получили от завода. Коридор казался таким длинным, пустым. Коля сказал – надо зеркало, будет светлее. Нашёл, приволок на себе, раму сам покрасил морилкой. Повесил. Гордился потом – вот, мол, какой хозяин.

Я вспомнила – смутно, как сквозь туман. Мне было лет пять или шесть, я стояла в коридоре и смотрела на своё отражение. Рама была тёмной, почти чёрной, с резьбой по углам – листья или цветы, что-то растительное. Или это я придумала? Столько лет прошло. Память подбрасывает образы, а ты не знаешь, настоящие они или выдуманные.

– Я помню, – сказала я. – Кажется. Тёмная рама. И резьба.

Бабушка кивнула.

– Резьба. Виноград. Коля говорил – это к достатку.

Она замолчала. Отодвинула свою тарелку в сторону – так и не начала есть.

– А потом? – спросила я.

***

Бабушка встала. Подошла к окну. Отдёрнула тюль – он был жёлтый от времени, но чистый, накрахмаленный.

– Коля умер в марте, – сказала она, не оборачиваясь. – Десять лет назад. Шестнадцатого числа, в среду. Инфаркт. Я была рядом, держала его за руку. Он ещё утром смеялся, говорил – весна скоро, надо на дачу съездить, посмотреть, как там. Помидоры посадим, сказал. Ты любишь помидоры с грядки, Зина. С солью и хлебом.

Я положила ложку. Щи остывали.

– Он прилёг после обеда, – продолжила бабушка. – Сказал – что-то голова кружится. Я рядом села, руку взяла. А он посмотрел на меня и…

Она не договорила. Не плакала – просто замолчала.

Я знала это. Помнила похороны, бабушку в чёрном платке, Кирилла, которому едва исполнилось семнадцать и который не понимал, куда смотреть и что говорить. Помнила запах свежей земли и чьи-то слова – кажется, соседки – про то, что отмучился, что теперь ему хорошо. Помнила, как мама плакала, а папа молчал и курил у ворот кладбища, хотя бросил за год до этого.

Но не помнила, чтобы бабушка плакала. Ни тогда, ни потом. Она стояла у гроба, прямая, с сухими глазами, и только сжимала руки так, что костяшки белели.

– После похорон я вернулась домой, – сказала бабушка, отпуская тюль. – Одна. Впервые за пятьдесят лет – одна. Мы поженились в шестьдесят девятом, мне двадцать один был, ему – двадцать четыре. Сорок семь лет вместе. Каждый день. Каждую ночь. Каждое утро – его чашка на столе, слева от моей. Каждый вечер – его шаги в коридоре. И вдруг – тишина.

Она обернулась. Посмотрела на меня.

– Я разделась в коридоре. Сняла платок, пальто. И посмотрела в зеркало.

Я ждала. Не торопила.

– Я искала его, – сказала бабушка тихо. – В отражении. Думала – может, он там. Где-то за моим плечом. Как раньше, когда выходили на улицу и он помогал мне застегнуть пальто. Или когда возвращались с рынка, и он нёс сумки, а я открывала дверь. Всегда – вместе. Всегда – вдвоём в этом зеркале.

Я почувствовала, как что-то сжалось в груди. Не боль – что-то другое. Понимание, может быть. Или его начало.

– Но видела только себя, – сказала бабушка. – Одну. Старую – мне было шестьдесят восемь, Настенька. Немолодая женщина с седыми волосами и морщинами вокруг глаз. Без него рядом.

Она села обратно на своё место. Положила руки на стол – ладонями вниз, как будто держалась за что-то.

– Я не могла на это смотреть. Не могла видеть себя такой – одинокой. Нашла эту ткань – я её ещё к свадьбе вышивала, в шестьдесят девятом. Маки для счастья, семь штук – по числу лет, которые мы тогда были знакомы. Думала – накину на неделю. На месяц. Пока не отпустит.

***

Я встала. Налила себе воды из чайника – он стоял тут же, на столе, тёплый. Руки немного дрожали. Не от холода.

– Но ткань висела десять лет, – сказала я, не оборачиваясь. – А зеркала нет уже… сколько?

– Девять, – ответила бабушка. – Я сняла его через год. В марте, после годовщины.

Я обернулась. Прислонилась к буфету – он был старый, ещё советский, с резными дверцами и потускневшими стёклами.

– Почему?

Бабушка улыбнулась – едва заметно, уголками губ. Как она улыбалась нам в детстве, когда мы с Кириллом делали что-то глупое, но милое.

– Потому что отпустила. Не его – такое не отпускают. Себя. Перестала искать в отражении то, чего там не было и быть не могло. Поняла, что Коля – не там. Не в зеркале.

– А где?

Она постучала пальцем по столу. Потом – по груди, в области сердца. Легонько, два раза.

– Здесь. И здесь. В этой кухне, где мы пятьдесят лет завтракали вместе. В запахе мыла – он его любил, говорил, пахнет чистотой, пахнет домом. В этой скатерти, которую он подарил мне на сорок лет. Сам выбирал, представляешь? Пошёл в универмаг и выбрал. Продавщица, говорил, смеялась – мужчина скатерть покупает. А он сказал – для жены, самую красивую.

Я посмотрела на скатерть. Клетчатая, зелёная с белым. Простая. Я видела её на этом столе всю свою жизнь и никогда не думала, откуда она. Не спрашивала.

– Я отнесла зеркало на помойку, – сказала бабушка. – Ночью, когда соседи спали. Не хотела объяснять, не хотела разговоров. Тяжёлое было – еле дотащила. Но справилась.

– Одна?

– Одна.

Я представила: ночь, март, ещё холодно. Бабушка – ей тогда было шестьдесят девять – тащит зеркало в деревянной раме через двор. Во тьме, чтобы никто не видел. Чтобы не пришлось отвечать на вопросы.

– А ткань? – спросила я. – Почему не сняла её тоже?

Бабушка пожала плечами.

– Привыкла. Она была частью… ритуала, наверное. Как свечка у иконы. Как цветы на могиле. Что-то, что ты делаешь не потому, что помогает, а потому, что иначе не можешь.

Она помолчала.

– И потом… пока эта ткань висела, я чувствовала, что Коля рядом. Не в зеркале – за тканью. Как будто он там, за этой границей, и в любой момент может выйти. Глупо, да?

Я покачала головой.

– Нет.

– Глупо, – повторила она мягко. – Я знаю. Но иногда глупость – это всё, что у нас есть.

***

Мы долго сидели молча. Щи остыли, жир застыл на поверхности. За окном начало темнеть – февраль, темнеет рано.

– Баб, – сказала я наконец. – А ты скучаешь по нему?

Она подняла на меня глаза. В них не было слёз – бабушка не плакала при мне ни разу за все эти годы.

– Каждый день, – сказала она просто. – Каждое утро просыпаюсь и первую секунду думаю – сейчас он войдёт с чаем. Он всегда приносил мне чай в постель по воскресеньям. Пятьдесят лет. А я до сих пор жду.

Она замолчала. Провела пальцем по краю стола.

– Знаешь, что самое тяжёлое? Не то, что его нет. К этому привыкаешь – не смиряешься, но привыкаешь. Тяжелее всего – мелочи. Когда смотришь передачу и хочешь сказать: «Коля, посмотри, какая глупость». А сказать некому. Когда варишь щи и думаешь – он бы добавил перца. Когда ночью не спится и тянешь руку в его сторону кровати, а там – пусто.

Я сглотнула. В горле встал ком.

– Первые полгода я с ним разговаривала, – продолжила бабушка. – Вслух. Рассказывала, как прошёл день. Что по телевизору показывали. Что соседка Валентина опять ругалась с сыном. Потом перестала – не потому что отпустила, а потому что поняла: он и так знает. Не надо говорить вслух. Он слышит.

Она посмотрела на меня и улыбнулась – грустно, но светло.

– Вы думаете, я странная. Знаю. Мама твоя точно так думает.

– Нет, баб…

– Думает, – перебила она мягко. – И это нормально. Она его потеряла в сорок пять, а я – в шестьдесят восемь. Разное горе – разное время. Она уже отпустила, я – нет. И не отпущу.

– Не надо отпускать, – сказала я. – Не надо.

Она кивнула.

– Баб, – сказала я после паузы. – Ты десять лет молчала. Почему?

Она посмотрела на меня – долго, внимательно, как будто решала, что сказать.

– Не хотела передавать вам своё горе, – сказала она. – Тебе, Кириллу, маме. Вы помнили Колю – живым. Весёлым. Помните, как он нас на рыбалку возил? Как учил вас блины переворачивать?

Я помнила. Дед на кухне, фартук поверх рубашки, сковородка в руке. Кирилл, маленький, с перепачканным мукой носом. Я – рядом, на табуретке, болтаю ногами.

– Я не хотела, чтобы вы помнили его через мою боль, – продолжила бабушка. – Не хотела, чтобы думали о зеркале и видели его смерть. Хотела, чтобы вы помнили рыбалку. И блины. И как он смеялся, когда Кирилл уронил первый блин на пол и сказал «ой».

Она улыбнулась. И я улыбнулась – непроизвольно, потому что тоже это помнила.

– Зеркало было моим, – сказала бабушка. – Моя боль, мой ритуал, моя граница. Вам это было не нужно. Вам нужен был дед – настоящий, живой в памяти. А не дыра на стене, которую я прикрывала тряпкой.

Я встала. Подошла к ней. Обняла – неловко, потому что она сидела, а я стояла, и угол был неудобный. Но она обняла меня в ответ – крепко, как обнимала в детстве, когда я разбивала коленку или ссорилась с Кириллом.

– Спасибо, – сказала я.

– За что?

– За то, что рассказала. Наконец.

***

Через неделю приехал Кирилл. Я позвонила ему вечером того же дня, всё рассказала. Он долго молчал в трубку, потом сказал: «Приеду в субботу».

И приехал.

Он вошёл в коридор, посмотрел на голую стену – теперь там не было ни ткани, ни следа от неё, только обои в цветочек – и потёр переносицу большим и указательным пальцем. Он так делает с детства, когда нервничает или не знает, что сказать.

– И что, просто стена? Всё это время?

– Девять лет – да, – сказала я. – Первый год там было зеркало.

– А потом?

– Потом бабушка его сняла. И отнесла на помойку.

Он присвистнул. Сел на табурет в коридоре – тот самый, на котором мы в детстве разувались. Табурет скрипнул под его весом – Кирилл высокий, на голову выше меня, худой, но не лёгкий.

– Потому что…

– Потому что больше не искала в нём деда.

Кирилл молчал. Смотрел на то место, где раньше висела ткань. Бабушка её постирала – вручную, в тазу, хозяйственным мылом. Высушила на балконе, разгладила утюгом, сложила и убрала в комод. Аккуратно, как реликвию. Потому что это и была реликвия – последнее, что осталось от свадьбы, от того времени, когда они с дедом только начинали.

– Десять лет, – сказал Кирилл наконец. – Десять лет я думал, что там какая-то чертовщина. Или что бабушка… ну, что ей нехорошо. Что она того. А она просто любила деда.

Он запнулся. Отвёл взгляд.

– Помнишь, как он нас на рыбалку возил? – спросил вдруг.

– Помню.

– Мне семь было. Или восемь. Ты ещё не хотела ехать, говорила – рыба воняет. А дед сказал: если не понравится – пойдём за мороженым. И мы поехали.

Я улыбнулась. Это было летом, на даче. Дед взял удочки, банку с червями, мы втроём пошли на пруд за посёлком. Кирилл поймал первого карася и так орал от радости, что распугал всю рыбу. Дед смеялся. Потом мы правда пошли за мороженым.

– Я этот день помню лучше, чем свой выпускной, – сказал Кирилл. – И как он меня учил блины переворачивать. И как мы с ним чинили велосипед – я колесо проткнул, а он показал, как латку клеить. Без упрёков, без нотаций. Просто – «смотри, делается так».

Он потёр переносицу снова.

– Бабушка была права, – сказал он тихо. – Что не рассказывала про зеркало. Я бы испортил эти воспоминания. Думал бы не о рыбалке и блинах, а о том, что она десять лет плакала в коридоре.

– Она не плакала.

– Ты поняла, что я имею в виду.

Я поняла.

– Не просто, – сказала я. – Сильно.

– Это одно и то же.

– Нет.

Он посмотрел на меня. Глаза у него мамины – серо-голубые, как у бабушки.

– Просто любить – это когда вместе и хорошо, – сказала я. – Сильно любить – это когда не вместе и всё равно не можешь отпустить. Когда закрываешь зеркало, потому что не можешь видеть себя одну.

Кирилл кивнул. Медленно, как будто переваривал услышанное.

Бабушка вышла из кухни с чайником в руке.

– Щи будете?

Кирилл встал. Он выше бабушки почти на две головы – она едва достаёт ему до плеча. Подошёл к ней. Обнял – неловко, как всегда обнимают высокие худые парни, которые не привыкли обниматься и не знают, куда деть руки.

– Буду, баб.

Она похлопала его по спине. Пошла обратно на кухню.

Кирилл посмотрел на меня.

– Ты положила куда-то ткань?

– В комод. Бабушка постирала.

– Правильно.

Он повернулся к стене. К тому месту, где раньше был прямоугольник – чуть светлее обоев. Сейчас бабушка и это исправила: переклеила обои, подобрала похожий рисунок. Теперь стена была ровной, как будто здесь никогда ничего не висело.

– Надо ей фотографию новую повесить, – сказал Кирилл. – Большую. Их с дедом. Ту, где смеются.

– Которая на стене напротив?

– Да. Увеличить и сюда повесить. Вместо зеркала. Пусть смотрит на них вдвоём, а не на себя одну.

Я подумала. Это было хорошо. Это было правильно.

– Давай, – сказала я.

***

В тот вечер я задержалась. Бабушка легла рано – устала, сказала. Кирилл уехал около восьми, обещал приехать через неделю, помочь с фотографией.

Я мыла посуду – тарелки, ложки, кастрюлю из-под щей. Потом вытирала стол скатертью, которую дед подарил сорок лет назад. Зелёная с белым, клетчатая, простая. Я смотрела на неё и думала: сколько историй мы не знаем? Сколько вещей вокруг нас – просто вещи, а для кого-то – целая жизнь?

Бабушка спала в своей комнате. Я слышала, как она дышит – ровно, спокойно. За семьдесят восемь лет она научилась засыпать быстро.

Перед уходом остановилась в коридоре.

Чёрно-белая фотография на стене. Молодые. Смеются. Он обнимает её за плечи. Ей там лет двадцать пять, волосы тёмные, собраны в хвост. Ему – чуть больше, широкоплечий, с густыми бровями и открытой улыбкой.

Напротив – стена. Ровная. С новыми обоями.

Бабушка не хотела видеть себя одну. Не в зеркале дело – дело в отражении. В том, что отражение показывало правду, которую она не могла принять. Одиночество. Пустоту рядом. Место, где должен был стоять он – и которое теперь было пустым.

А когда приняла – когда поняла, что он не в отражении, а в сердце, в запахах, в вещах вокруг – зеркало стало не нужно. Она его сняла.

Но ткань оставила.

Потому что ткань была не про зеркало. Она была про границу. Про черту между тем, что было, и тем, что есть. Про привычку, которая держит нас на плаву, когда больше держаться не за что. Про то, как мы хватаемся за ритуалы, когда не можем ухватиться за людей.

Я накинула пуховик. Застегнула молнию – до конца, потому что февраль и на улице холодно.

Открыла дверь. Вышла на крыльцо.

Постояла секунду. Посмотрела на окна бабушкиной квартиры – свет уже не горел.

И подумала: может, это и есть любовь. Настоящая. Не смотреть на себя – смотреть на него. Даже когда его уже нет. Особенно когда его уже нет.

Закрыть зеркало, потому что в нём – только ты одна.

А потом – убрать его, потому что научилась видеть его везде, кроме отражения.

Я спустилась с крыльца. Обошла лужу у ступеньки – ту же самую, что обходила всегда. Пошла через двор – мимо детской площадки, мимо гаражей.

К маршрутке.

Домой.

А за спиной осталась хрущёвка с потрескавшимся фасадом. Первый этаж, вторая дверь слева. Коридор, пахнущий хозяйственным мылом. Фотография на стене.

И стена напротив – ровная, пустая, готовая к новой фотографии.

Их общей.

Где они смеются.

Вместе.

Подпишись, чтобы мы не потерялись ❤️