Найти в Дзене
Психология | Саморазвитие

Я 9 лет считала свекровь своим врагом. А потом поняла, что всё это время воевала не с ней, а с её страхом.

– Обои криво, – сказала она с порога. Даже туфли не сняла. Прошла в коридор, провела пальцем по стыку и подняла на меня глаза. Светлые, с жёлтым ободком. Холодные. – Костя, ты нанимал рабочих или сам клеил? Костя стоял за моей спиной. Я чувствовала, как он переступил с ноги на ногу. – Мам, мы только въехали. – Вижу. Нина Васильевна прошла дальше. Кухня, ванная, спальня. Двушка в панельке – много ли там ходить. Она обошла всё за четыре минуты. Я засекла – стояла в коридоре и смотрела на часы, потому что больше не знала, куда смотреть. Нам было по двадцать пять и двадцать шесть. Свадьба три месяца назад. Ипотека на двадцать лет. Обои мы клеили сами, по ночам, потому что днём оба работали. Я испортила четыре рулона, прежде чем научилась стыковать рисунок. Костя смеялся: «Творческий подход». Мне нравилось. Нине Васильевне – нет. Она вернулась в коридор. Спина прямая, плечи развёрнуты – будто линейку приложили к позвоночнику и она так и осталась. Пальцы сухие, ногти коротко стрижены. Ни одн

– Обои криво, – сказала она с порога.

Даже туфли не сняла. Прошла в коридор, провела пальцем по стыку и подняла на меня глаза. Светлые, с жёлтым ободком. Холодные.

– Костя, ты нанимал рабочих или сам клеил?

Костя стоял за моей спиной. Я чувствовала, как он переступил с ноги на ногу.

– Мам, мы только въехали.

– Вижу.

Нина Васильевна прошла дальше. Кухня, ванная, спальня. Двушка в панельке – много ли там ходить. Она обошла всё за четыре минуты. Я засекла – стояла в коридоре и смотрела на часы, потому что больше не знала, куда смотреть.

Нам было по двадцать пять и двадцать шесть. Свадьба три месяца назад. Ипотека на двадцать лет. Обои мы клеили сами, по ночам, потому что днём оба работали. Я испортила четыре рулона, прежде чем научилась стыковать рисунок. Костя смеялся: «Творческий подход». Мне нравилось.

Нине Васильевне – нет.

Она вернулась в коридор. Спина прямая, плечи развёрнуты – будто линейку приложили к позвоночнику и она так и осталась. Пальцы сухие, ногти коротко стрижены. Ни одного лишнего жеста.

– Шторы поменяйте. Эти – как в общежитии.

– Мы сами решим, – сказала я.

Тихо. Не громко, не зло. Просто сказала.

Нина Васильевна посмотрела на меня. Секунду, может две. Потом перевела взгляд на Костю.

– Хорошо, – ответила она. – Решайте.

И ушла.

Дверь за ней закрылась мягко, без хлопка. Я стояла в коридоре и смотрела на эту дверь. Пальцы разжались – я даже не заметила, что сжимала их в кулаки. Ладони были горячие и влажные.

Сказала. Впервые сказала ей что-то поперёк. И голос не дрогнул.

Костя подошёл сзади, обнял за плечи. Тёплые руки – большие, мягкие. Всегда такие были.

– Не обращай внимания. Она со всеми так.

– Со всеми?

– С папой так же было. Пока он не умер, всё контролировала. Потом – меня.

Он сказал это легко, без тяжести. Как будто погода – ну, пасмурно, бывает.

Мы стояли в коридоре с кривыми обоями. Я повернулась, уткнулась лбом ему в грудь.

– Костя.

– М?

– Обои правда кривые.

Он засмеялся. И я засмеялась. Стояли и смеялись, а за окном гудел грузовик, и соседи сверху двигали мебель.

В субботу она приехала со шторами. Бордовые, тяжёлые, с кистями. Привезла без звонка.

***

Варенье я варила в августе. Крыжовник, полтора килограмма – с рынка, мелкий, зелёный. Провозилась полдня. Обрезала хвостики маникюрными ножницами, каждую ягоду по отдельности. К вечеру пальцы были липкие и пахли кисло-сладким.

Три банки вышло. Тёмно-зелёное, густое, с целыми ягодами. Я гордилась – по бабушкиному рецепту, только сахара чуть меньше, как я люблю.

Нина Васильевна приехала в воскресенье. Без звонка – она всегда без звонка. Дверь открыл Костя, и я услышала из кухни:

– Мам, мы не ждали.

– Я ненадолго.

Она зашла на кухню. Увидела банки на столе.

– Это что?

– Варенье. Крыжовниковое.

Нина Васильевна взяла банку, повернула, посмотрела на свет. Открыла крышку. Понюхала. Лицо не изменилось – то же выражение, что всегда. Ровное, закрытое, как запертая дверь.

– Зелёный крыжовник нельзя так. Он кислый, не доварится.

– Я варила четыре часа.

– Четыре часа – это варить. А тут – компот получился. Жидкий. Ни цвета, ни вкуса.

Она подошла к раковине. Банка была в руке.

Я думала – поставит. Посмотрит ещё раз. Может, попробует.

Но она перевернула банку над раковиной. Густая зелёная масса пошла медленно – сначала ягоды, потом сироп. Булькнуло. Звук мокрый, мягкий, противный.

Полдня. Маникюрные ножницы. Каждая ягода.

Я смотрела, как оно стекает в раковину. Двести рублей крыжовника и четыре часа у плиты.

– Я научу тебя правильно, – сказала Нина Васильевна. – У моей матери был рецепт. Настоящий.

Костя стоял в дверях. Молчал. Он всегда молчал, когда они сталкивались. Руки в карманах, взгляд в сторону.

– Не трогайте мою кухню, – сказала я.

Не крикнула. Голос ровный, только губы сжались. Я стояла у плиты и смотрела ей в глаза.

Нина Васильевна поставила пустую банку на стол. Медленно, аккуратно.

– Как хочешь.

И вышла.

Дверь за ней закрылась. Я слышала, как щёлкнул замок, потом шаги по лестнице – всё тише.

Плечи расправились. Я не замечала, что горбилась – всё время, пока она стояла на кухне, я горбилась, как будто ждала удара. А она ушла, и спина сама выпрямилась.

Не промолчала. Второй раз не промолчала.

Костя подошёл, заглянул в раковину.

– Это было варенье?

– Было.

Он открыл вторую банку. Достал ложку, зачерпнул, попробовал.

– Нормальное. Вкусное, на самом деле.

– Правда?

– Ага. Дай мне ещё.

Он ел его прямо из банки, стоя у раковины. Я смотрела на него и думала – ладно. Пусть. Две банки из трёх – тоже неплохо.

Вечером Костя позвонил матери.

– Мам, на Новый год мы к тебе. Вера приготовит гуся.

Я замотала головой: нет-нет-нет. Он подмигнул.

***

У Нины Васильевны дом стоял на окраине города. Частный, кирпичный, с садом. Сад был ухоженный – кусты подстрижены ровно, дорожки чистые, даже зимой. Она жила одна с тех пор, как Костя уехал учиться. Двадцать лет одна в доме на четыре комнаты.

На Новый год за столом сидели семеро. Нина Васильевна, мы с Костей, его тётя Рая, дядя Гена, их дочь Светка и Светкин муж. Стол был накрыт так, как я накрыть не смогу и за три жизни: салфетки сложены треугольником, тарелки одинаковые, бокалы – хрусталь, без единой царапины. Нина Васильевна готовила два дня, это Костя сказал.

Я привезла гуся. Зажаренного, с яблоками, в рукаве. Шесть часов в духовке, термометр проверяла каждые сорок минут. Корочка получилась золотая, яблоки мягкие. Я была довольна.

Нина Васильевна посмотрела на гуся. Потом на меня.

– Мясо пересушено. Видно по цвету.

Это при всех. Рая отвела глаза. Светка уставилась в салат. Дядя Гена кашлянул.

– Сухое мясо – это не гусь, а подошва.

– Нина, – сказала тётя Рая негромко.

– Что – Нина? Я правду говорю. Гуся надо другой температурой, медленнее. Не в рукаве, а открытым, с подливом. Шесть часов – значит, температуру не ту поставила.

Я сидела и чувствовала, как горят щёки. Семь человек за столом, и все молчат. Костя – тоже. Он разрезал хлеб и не поднимал глаз.

– А потом удивляется, что Костя худой, – сказала Нина Васильевна, обращаясь к Рае, но так, чтобы я слышала. – Кто его кормит?

Я встала. Стул отъехал по полу с коротким скрипом.

– Достаточно, – сказала я. – Спасибо за вечер, Нина Васильевна. Мы поедем.

Тишина. Рая смотрела на Нину. Светка – на мужа. Дядя Гена жевал.

Нина Васильевна не пошевелилась. Сидела с прямой спиной, руки на столе. Лицо – камень.

– Как хочешь, – сказала она.

То же самое. Всегда – «как хочешь». Два слова, а звучат как приговор.

Я вышла в прихожую. Надела пальто. Руки в рукава – спокойно, не торопясь. Застегнулась. Шарф, шапка.

Костя вышел через минуту.

Мы ехали домой молча. Снег шёл, дворники скрипели по стеклу. Фонари мелькали жёлтыми пятнами. Я смотрела в окно и дышала ровно. Специально – ровно, медленно, чтобы не разреветься.

Но не разревелась.

Ушла сама. Не дождалась, пока станет хуже. Не проглотила. Встала и ушла.

Дома Костя поставил чайник. Достал печенье – «Юбилейное», из пачки. Две чашки на столе.

– Извини, – сказал он.

– За что?

– За маму. Она не специально. Просто не умеет по-другому.

Я не ответила. Мы пили чай молча. Батарея грела ноги. Кот с соседнего балкона орал на весь двор. Обычный вечер. Тридцать первое декабря, одиннадцать тридцать вечера, и мы сидим на кухне с «Юбилейным» печеньем.

Стало спокойно.

Через два месяца я узнала, что беременна.

Лёшка родился в мае. Три двести, пятьдесят один сантиметр, крикливый и лысый. Косте позвонили в два часа ночи, и он приехал в роддом с букетом ромашек и пакетом яблок – «для тебя и для него, не знаю, кто что ест».

Нина Васильевна приехала через три дня. Без букета – с четырьмя пакетами. Пелёнки, распашонки, чепчики. Всё белое, выглаженное, сложенное по размеру. Она положила пакеты в коридоре, разулась и прошла к кроватке.

Постояла. Смотрела на Лёшку молча, долго. Потом повернулась ко мне.

– Грудью кормишь?

– Да.

– Сколько раз в день?

– Когда просит.

– «Когда просит» – это не режим. Режим – каждые три часа. Иначе не набирает.

Я стояла у окна с Лёшкой на руках. Он только уснул – десять минут назад, после сорока минут крика, и если она сейчас его разбудит, я не знала, что сделаю.

– Нина Васильевна, педиатр сказал – по требованию.

– Педиатр сказал. А я вырастила Костю одна. С тринадцати его лет. Без педиатра, без советов, без помощи. И ничего – вырос.

Это было впервые – она упомянула, что растила Костю одна. Я не знала деталей, Костя говорил мало: «Отец умер, когда мне было тринадцать. Мама справилась». Вот и всё.

Нина Васильевна приезжала каждую неделю. Без звонка – всегда без звонка. Проверяла, как я купаю. Смотрела, что в холодильнике. Трогала пелёнки – мокрые или сухие. Один раз перестелила кроватку, пока я была в душе.

– Матрас слишком мягкий. Спина будет кривая.

– Матрас ортопедический, – ответила я. – Мы специально выбирали.

– Ортопедический – для взрослых. Ребёнку нужно жёсткое.

Я терпела два месяца. Каждый её приезд – замечания. Как держу, как кормлю, как одеваю, как укладываю. Лёшка – мой первый ребёнок, и я сама боялась каждого чиха, а тут ещё она, с каменным лицом и прямой спиной, молча проверяющая каждый мой шаг.

В июле она приехала и переложила Лёшку из кроватки в свою коляску. Просто взяла – спящего – и переложила.

– Он потный весь. Нельзя в комнате, нужен воздух.

Лёшка проснулся. Заорал. Красный, мокрый, злой.

Руки у меня тряслись. Не от злости – от усталости. Два месяца недосыпа, два месяца проверок, два месяца «ты неправильно».

– Это мой ребёнок, – сказала я. – Мой. Не трогайте его без моего разрешения.

Голос сел. Тихий, хриплый. Но она услышала.

Нина Васильевна остановилась. Руки на ручке коляски. Пальцы сжались – я видела, как побелели костяшки.

– Я помочь хотела.

– Я сама. Пожалуйста.

Она отпустила коляску. Выпрямила спину – ещё прямее, хотя казалось, некуда. Взяла сумку с прихожей. И ушла.

Машина за окном завелась, вырулила со двора. Я смотрела из окна, как белая «Нива» свернула за угол и пропала.

Спина расслабилась. Я даже не знала, что всё это время стояла с напряжёнными лопатками, будто кто-то держал меня за загривок. Отпустило.

Не позволила. Поставила границу. Мой ребёнок – мои правила.

Лёшка затих на руках. Тёплый, маленький, пахнет молоком. Я качала его и смотрела, как за окном идёт дождь.

Вечером Костя пришёл с работы. Лёшка лежал на коврике, дрыгал ногами. Костя лёг рядом, на живот, и стал корчить ему рожи.

– Смотри, он улыбается!

– Это рефлекс. Ему два месяца.

– Нет, это он мне улыбается. Видишь?

Лёшка и правда что-то изобразил – рот скривился, глаза зажмурились. Может, улыбка. Может, газы.

Костя перевернулся на спину.

– Мама звонила. Обиделась.

– Знаю.

– Она не со зла, Вер.

Я не ответила. Достала из ящика фломастеры – Костины, он рисовал иногда, для себя. Привычка у него была: записки на жёлтых стикерах. Крупным, круглым почерком. «Купи молоко», «Люблю», «Разбудить в 7». Стикеры лепились на холодильник, на зеркало, на монитор.

Я нашла один на холодильнике: «Лёшка крутой. Папа тоже».

Улыбнулась.

Лёшка подрастал. Через полгода сидел, через год пошёл. Нина Васильевна приезжала реже – раз в две недели, потом раз в месяц. Замечания не прекратились, но стали тише. Или я привыкла.

К юбилею готовились все, кроме меня. Шестидесятилетие Нины Васильевны – пять лет после нашей свадьбы. Костя купил подарок: набор для сада, секатор, перчатки, какие-то семена. Я думала – не ехать. Но Костя попросил.

– Пожалуйста, Вер. Ради меня. Мама тебя приглашала.

– Мама тебя приглашала. Меня – в нагрузку.

– Неправда.

– Костя, она ни разу не позвонила мне. За пять лет. Тебе – звонит. Мне – нет.

Он промолчал. Потому что это было правда.

Юбилей. Двадцать человек, длинный стол в саду, шатёр от дождя. Нина Васильевна в тёмно-синем платье – строгом, закрытом, с воротником. Спина прямая, голос ровный. Принимала гостей как генерал – каждому место, каждому задача.

Мы с Костей приехали к двум. Лёшке было два с половиной. Он бегал между стульями, хватал скатерть, опрокинул стакан с соком. Я ловила его, вытирала, извинялась. Нина Васильевна молча передала мне тряпку.

После третьего тоста встала Рая.

– Нина, ты – железная женщина. Столько пережила, а дом – полная чаша!

Нина Васильевна кивнула. Привычно, коротко.

– Мне Костя помогает. И Вера.

Я подняла глаза. Она назвала моё имя. Впервые при людях – без критики.

Но потом, через час. После четвёртого или пятого тоста. Кто-то спросил про внука – «растёт?». Нина Васильевна посмотрела на Лёшку, который размазывал торт по лицу.

– Растёт. Только невестка воспитывать не умеет. Ни режима, ни порядка. Ест что попало, спит когда захочет. Хозяйство – сами видите.

Она кивнула в мою сторону. Двадцать человек повернули головы.

– Я ей говорю – бесполезно. Молодые всё знают лучше.

Тишина. Потом кто-то засмеялся – нервно, неловко. Рая сжала губы. Светка уткнулась в телефон.

Я сидела и чувствовала, как горит лицо. Двадцать пар глаз, двадцать человек, и я – «невестка, которая не умеет».

Лёшка дёрнул меня за рукав.

– Мама, торт!

Я посмотрела на него. Щёки в креме, глаза весёлые, в руке ложка.

Встала.

– Спасибо за вечер, Нина Васильевна. С юбилеем.

Тихо. Спокойно.

– Тогда я пойду.

Взяла Лёшку на руки. Он не хотел – упирался, тянулся к торту. Я прижала его к себе и пошла к калитке. Двадцать шагов по дорожке, между подстриженных кустов, мимо клумбы с астрами. Туфли стучали по плитке.

Никто не окликнул.

За калиткой – улица, машина, тишина. Я открыла заднюю дверь, посадила Лёшку в кресло. Застегнула ремень. Пальцы работали сами – спокойно, точно.

Грудь отпустило. Как будто всё утро носила что-то тяжёлое – сумку, камень, чужие ожидания – и вот поставила. Лёгкие раскрылись, воздух пошёл глубже.

Хватит. Девять лет «как хочешь» и «ты не умеешь». Хватит.

Костя вышел через десять минут. Сел за руль, завёл машину. Ничего не сказал.

Ехали молча. Лёшка уснул в кресле – рот открыт, пальцы в крошках от торта. За окном – поля, дома, заправка, поворот. Обычная дорога.

Дома Костя уложил Лёшку. Я сидела на кухне, смотрела на стену. Обои мы так и не переклеили – те же, кривые, с первого года.

Костя пришёл, сел напротив. Налил чай, подвинул мне чашку.

– Я поговорю с ней.

– Не надо.

– Вер, она не должна была так.

– Не надо, Костя. Я сама.

Он кивнул. Мы пили чай. Тихо стало.

После юбилея я перестала ездить к Нине Васильевне. Совсем. Костя возил Лёшку один – раз в две недели, на выходных. Я оставалась дома. Читала, готовила, спала. Четыре года – с двадцатого по двадцать четвёртый – я видела свекровь на днях рождения Лёшки и на Девятом мая. Здоровались, сидели в разных концах стола, не разговаривали.

Холодная война. Без скандалов, без звонков, без выяснений. Просто – тишина. Она не звонила мне, я не звонила ей. Костя ходил между нами, как связной, и ничего не говорил.

Мне было тридцать, потом тридцать один, тридцать два, тридцать три. Лёшка пошёл в школу. Костя получил повышение. Жизнь текла ровно, параллельно с той, другой жизнью – в доме на окраине, с подстриженными кустами и чистыми дорожками.

Я думала – так и будет. До конца.

***

Двадцать третье марта, суббота. Я запомнила – суббота. Потому что в субботу мы всегда завтракали вместе. Костя делал яичницу, Лёшка поливал её кетчупом, я пила кофе и читала новости в телефоне.

В девять утра Костя поцеловал меня, поцеловал Лёшку и поехал на строительный рынок – кран на кухне подтекал третью неделю. Сказал: «Через час вернусь».

Через два часа позвонили с незнакомого номера.

Авария на трассе. Грузовик вылетел на встречку. Скорая, реанимация. Приезжайте.

Я стояла на кухне с телефоном в руке. Лёшка смотрел мультик в комнате. Кран подтекал – кап, кап, кап.

Что было дальше – я помню кусками. Больница. Коридор, зелёный линолеум, запах хлорки. Врач – немолодой, с красными глазами. «Мы сделали всё, что могли».

Кости не стало. Тридцать семь лет. Кран на кухне так и подтекал.

Три дня до похорон я существовала. Не жила – существовала. Лёшка был у моей мамы. Я сидела в квартире одна. Не плакала – не получалось. Ходила из комнаты в комнату, открывала и закрывала шкафы. Нашла его записку на зеркале в ванной: «Ты красивая». Жёлтый стикер, крупный почерк.

На похоронах было много людей. Я помню плохо. Нина Васильевна стояла в чёрном, с прямой спиной, без слёз. Смотрела прямо перед собой. Руки сцеплены – пальцы белые, сухие. Ни одного звука, ни одного движения.

Я подумала: железная. Даже сейчас – железная.

После – поминки, люди, разговоры. Я сидела на стуле и отвечала на вопросы. «Да, спасибо. Нет, помощь не нужна. Да, мы справимся. Нет, не знаю, как дальше».

Все ушли. Все – кроме неё.

Нина Васильевна вымыла посуду. Тридцать тарелок, двенадцать стаканов, столовые приборы. Я слышала, как она включила воду, как тарелки стукали друг о друга. Потом вытерла стол, подмела пол, убрала оставшуюся еду в холодильник.

Пришла в комнату, где я сидела.

– Чай будешь?

Я покачала головой.

Она постояла. Молча. Потом села напротив.

– Лёшку заберёшь от мамы когда?

– Завтра.

– Я могу побыть с ним. Если тебе нужно время.

– Мне не нужно, – сказала я. – Спасибо, Нина Васильевна. Вы можете ехать.

Она встала. Надела пальто – медленно, аккуратно. Застегнулась. Стояла у двери, рука на ручке.

– Вера.

Впервые – по имени. Не «невестка». Не «ты». Вера.

– Я завтра приеду.

– Не надо.

– Я завтра приеду, – повторила она.

И ушла.

Она приехала. На следующий день, и через день, и через два дня. Без звонка – как всегда. Только раньше это бесило, а сейчас у меня не было сил бесить.

Первую неделю я не пускала.

Открывала дверь на цепочку. Щель – десять сантиметров. В щели – Нина Васильевна. Пальто, сумка, прямая спина.

– Я суп принесла. Куриный.

– Спасибо, не нужно.

– Вера, ты ела сегодня?

– Ела.

Не ела. С похорон – чай и хлеб. Иногда яблоко. Лёшку кормила нормально – макароны, котлеты из заморозки, бутерброды. Себя – нет.

– Поставь на порог, – сказала я на третий день. – Я заберу.

Она поставила. Кастрюлька эмалированная, с крышкой, в пакете. Я забрала через час. Суп был горячий – она, видимо, грела перед выездом.

На пятый день приехала с пирогами.

– Мне не нужна ваша помощь, – сказала я.

Голос пустой. Не злой – просто пустой. Как будто все эмоции кончились, вышли, и осталась только оболочка – руки, ноги, голос, слова.

Нина Васильевна стояла на пороге. Смотрела на меня. Лицо – ровное, закрытое. Но что-то дрогнуло – губа, может. Или тень на скуле.

– Хорошо.

Она развернулась и пошла к лифту. Я закрыла дверь. Прислонилась к ней спиной. Руки тряслись – мелко, быстро. Не от злости, не от обиды. От всего.

Одна. Тридцать четыре года. Ипотека. Ребёнок. Кран подтекает. И никого, кроме неё, на пороге нет.

Я стояла у двери и смотрела на свои руки. Тонкие запястья, костяшки торчат. Худые стали – когда успели?

Лёшка подошёл. Тихий, в пижаме. Прижался к ноге.

– Мам.

– Что, малыш?

– Бабушка плакала. Там, на лестнице. Я в глазок видел.

Я замерла.

– Она стояла и плакала. А потом вытерла лицо и пошла.

Девять лет я знала Нину Васильевну. Девять лет – и ни одной слезы. Ни на похоронах мужа Кости – она только стояла прямо. Ни на похоронах сына – то же самое. Каменная, закрытая, железная.

А на лестнице – плакала. Когда дверь закрылась.

Я присела перед Лёшкой. Обняла. Он был тёплый и пах детским шампунем – клубничным, из того флакона, который покупал Костя.

Что-то сдвинулось. Не встало на место – нет. Сдвинулось, как мебель в комнате, когда передвигаешь шкаф и видишь пятно на полу, которого раньше не замечал.

Укол. Маленький, тонкий, как от иголки. Где-то под рёбрами.

На следующий день Нина Васильевна не приехала. И через день – тоже. Телефон молчал. Я ждала звонка в дверь, и он не шёл.

На третий день я позвонила сама.

– Нина Васильевна.

– Да, Вера.

– Суп. Который куриный. Можете рецепт сказать?

Пауза. Длинная, три секунды, может четыре. Я слышала, как она дышит.

– Могу лучше. Могу приехать и показать.

Я хотела сказать «не надо». Привычка. Девять лет «не надо», «я сама», «не трогайте».

– Хорошо, – сказала я. – Приезжайте.

***

Она приехала через час. С продуктами – курица, морковь, лук, зелень. Зашла, разулась. Прошла на кухню.

Мы варили суп вместе. Молча. Она резала морковь, я чистила лук. Лёшка сидел за столом и рисовал. Карандаши, бумага, высунутый язык от усердия.

– Луковицу целиком, – сказала Нина Васильевна. – Не резать. Потом вынешь. Бульон будет чистый.

– Хорошо.

Больше ничего. Мы не разговаривали. Она стояла у плиты, я – у стола. Между нами – три шага и девять лет обид.

Суп получился вкусным. Лёшка ел и просил добавки. Нина Васильевна смотрела, как он ест, и что-то шевельнулось у неё в лице – не улыбка, но близко.

Она стала приезжать. Не каждый день – через два-три. Без звонка, но теперь я не запирала цепочку. Привозила еду, помогала с Лёшкой. Забирала его из школы, когда я задерживалась на работе.

Не командовала. Не критиковала. Просто – была.

Я не понимала, что изменилось. То ли она стала другой, то ли я стала видеть то, что не видела раньше. Может, и то, и другое.

Лето наступило быстро. Июнь, жара, Лёшка бегал во дворе до темноты. Нина Васильевна приезжала на выходных и работала в нашем крошечном палисаднике у подъезда – я даже не знала, что это можно. Она привезла саженцы, лопату, и за два выходных разбила клумбу. Бархатцы, астры, что-то ещё – мелкое, жёлтое.

– Зачем? – спросила я.

– Красиво будет. И земля не пустует.

Я стояла и смотрела, как она копает. Шестьдесят один год, сухие руки, коротко стриженные ногти – и копает клумбу у чужого подъезда в тридцатиградусную жару.

– Нина Васильевна.

– Что?

– Воды вам принести?

Она подняла голову. Посмотрела на меня. Щурилась от солнца.

– Принеси.

Я принесла. Стакан, холодный, из-под крана. Она выпила залпом, вытерла рот тыльной стороной ладони. Жест простой, без манер. Я ни разу не видела её такой – без панциря, без прямой спины, просто усталая женщина с землёй на коленях.

В августе я поехала по делам в район, где жила Нина Васильевна. Нужно было забрать документы из МФЦ – рядом с её домом, в пяти минутах. Я забрала бумаги и шла к остановке, когда увидела на лавочке у подъезда женщину. Полная, в цветастом платье, с вязанием.

– Вы Вера? – спросила она.

– Да.

– Я Тамара. Тамарой зовут. Нинина соседка. Тридцать лет рядом живём.

Я остановилась. Тамара отложила вязание, подвинулась.

– Садитесь. Я вам давно хотела сказать.

Я села. Не знаю почему. Может, потому что она сказала «давно». Может, потому что мне нечего было спешить.

– Вы Нину осуждаете, – сказала Тамара. – Все осуждают. Холодная, жёсткая, каменная. Я знаю, что вы думаете.

– Я не думаю.

– Думаете. Все думают. И Костя думал – маленький ещё когда.

Она смотрела на меня. Глаза добрые, тёплые. Руки на коленях, вязание свисает.

– Нине было тридцать девять, когда Валерий умер. Тридцать девять лет – и одна с мальчиком тринадцати лет. Без денег – Валерий был инженером на заводе, завод закрылся в девяносто восьмом. Пенсии по потере кормильца – копейки. Она устроилась на два завода одновременно. Днём – на один, вечером – на другой. Костя приходил из школы в пустую квартиру.

Тамара вязала и говорила. Спицы стучали, петли ложились ровно.

– Она не злая. Она напуганная. Понимаете? Она всю жизнь боялась, что не справится, что что-то пойдёт не так, что кто-то – Костя, вы, внук – сделает ошибку и за неё заплатит. Она контролировала, потому что по-другому не умела. Потому что когда не контролировала – муж умер. Вот так, в один день. Инфаркт. Утром ушёл на работу, вечером не вернулся.

Я сидела и слушала. Ладони лежали на коленях, раскрытые, пустые.

– Она обои ваши критиковала не потому что плохие. Она боялась, что Костя живёт в плохих условиях. Она варенье ваше вылила не потому что невкусное. Она боялась, что внук отравится – у крыжовника бывает, если недоварить.

– А на юбилее? При всех?

Тамара вздохнула.

– На юбилее она была пьяная. Первый раз за двадцать лет. Ей стыдно до сих пор. Она мне говорила: «Тамара, я всё испортила. Я всё испортила с Верой, и починить не могу».

Я молчала. Деревья шумели, тёплый ветер шевелил листья. Где-то кричали дети – мяч стучал по асфальту.

– Она вам звонить боялась. Думала – откажете. Думала – лишняя.

– Она не лишняя.

Тамара посмотрела на меня. Я сама не ожидала, что скажу это вслух.

– Она не лишняя, – повторила я.

И поняла, что это правда.

Я сидела на лавочке ещё десять минут после того, как Тамара ушла. Ладони на коленях, ровно. Дышала. Смотрела на дом Нины Васильевны – кирпичный, с ухоженным садом, с занавесками в окнах. Тридцать лет в этом доме. Двадцать четыре из них – одна.

Не знала. Столько лет рядом – и не знала.

Я встала. Ноги несли сами – мимо лавочки, мимо подъезда, по улице, к остановке. Деревья, дома, машины – всё то же, но другое. Как будто сняли с глаз плёнку, которая была так давно, что я забыла о ней.

Ехала в автобусе и смотрела в окно. Мелькали дома, заборы, магазины. Обычный маршрут. Обычный день. Но внутри – другое.

Дома сняла туфли, прошла на кухню. Лёшкин рисунок на холодильнике – семья. Палочки-человечки: мама, Лёшка, бабушка. Три фигурки. Папу он не рисовал – не потому что забыл. Потому что рисовал тех, кто рядом.

Бабушка была на рисунке. Большая, выше мамы. С прямой спиной.

***

Неделю я собиралась. Не решалась – именно собиралась. Как собирают вещи перед переездом: каждую достаёшь, вертишь в руках, думаешь – взять или оставить.

Я перебирала всё. Обои, варенье, гуся, юбилей. Новый год, пелёнки, матрас, «невестка не умеет». Девять лет. Вылитую банку. «Как хочешь».

А рядом – другое. Кастрюльку с супом на пороге. Посуду после поминок. «Вера, ты ела сегодня?» Клумбу у подъезда. «Красиво будет. И земля не пустует».

Тридцать девять лет. Одна. С мальчиком тринадцати лет. Два завода. Пустая квартира.

Я всё это складывала, как Лёшка складывает пазлы – кусочек к кусочку, и картинка менялась. Та же женщина, те же слова – но другой рисунок.

В воскресенье Нина Васильевна приехала к нам. Как обычно – с сумкой, без звонка. Я открыла дверь.

– Проходите.

Она разулась. Прошла на кухню. Лёшка бросился к ней – обнял за ноги. Она положила руку ему на голову. Тихо, мягко. Это жест я тоже не замечала раньше – а он был. Всегда был.

Мы пили чай. Нина Васильевна – без сахара, как всегда. Я – с двумя ложками. Лёшка – с тремя и с печеньем.

– Нина Васильевна.

– Да.

– Костя. Он. Записки писал. На стикерах.

Она поставила чашку. Медленно, точно – на блюдце, без стука.

– Писал, – сказала она. – С детства. Я его ругала: «Что за привычка – бумажки лепить». А он всё равно.

– У меня одна осталась. На зеркале. «Ты красивая».

Нина Васильевна молчала. Долго. Пальцы сжали чашку – сухие, с короткими ногтями.

– У меня тоже есть, – сказала она.

Встала. Открыла сумку – ту самую, с которой приезжала каждый раз. Достала из внутреннего кармана что-то маленькое, жёлтое, помятое.

Стикер. Жёлтый, крупный почерк.

«Мам, если что – присмотри за ней. Она сильная, но одна не потянет. Люблю. К.»

Я прочитала. Перечитала.

– Когда он это написал? – спросила я.

– За месяц. Мы разговаривали по телефону, он сказал – «Мам, я тебе кое-что оставлю на столе, когда заеду». Я нашла потом. На кухонном столе, под солонкой.

Она смотрела на стикер. И впервые за девять лет – за все девять лет, что я её знала – спина согнулась. Плечи ссутулились. Голова опустилась.

Нина Васильевна плакала.

Без звука. Без всхлипов. Слёзы текли по щекам, по подбородку, капали на стол. Она не вытирала – просто сидела и плакала.

Я смотрела на неё. На прямую спину, которая впервые стала не прямой. На пальцы, которые дрожали – сухие, крепкие пальцы, столько лет державшие всё на себе.

Я встала. Обошла стол. И обняла её.

Сама. Первая. Впервые за девять лет.

Она вздрогнула. Напряглась – на секунду, может на две. Потом – обмякла. Руки поднялись и легли мне на спину. Тяжёлые, тёплые.

Мы стояли так. Не знаю сколько – минуту, три, пять. Лёшка смотрел на нас из-за стола, рот приоткрыт. Потом подошёл и обнял обеих. Маленькие руки – одна на моём колене, вторая на бабушкиной ноге.

Нина Васильевна опустила голову. Прижалась щекой к моему плечу. Волосы у неё были мягкие – я не знала этого. Девять лет, и я не знала, какие у неё волосы.

– Я боялась, – сказала она. Тихо, в моё плечо. – Всю жизнь боялась. Что не справлюсь. Что Костя уйдёт. Что ты заберёшь его. Что внук вырастет не так. Что всё развалится – как тогда, когда Валерий. Я проснулась утром, а его нет. Просто – нет. И я осталась одна.

Я молчала. Держала её и молчала.

– Я не хотела критиковать. Я хотела, чтобы вы были в порядке. Чтобы ничего не случилось. Чтобы всё было правильно – обои, еда, ребёнок. Если правильно – значит, безопасно. Значит, не повторится.

– Я знаю, – сказала я.

– Нет. Ты не знаешь. Я десять лет контролировала, потому что иначе – страшно. А Костя. Костя всё равно.

Голос сломался. Она замолчала. Я гладила её по спине – по той самой прямой спине, которую боялась столько лет.

– Нина Васильевна.

– Зови Нина. Просто Нина.

– Нина. Вы здесь. И я здесь. И Лёшка.

Она подняла голову. Глаза красные, мокрые. Лицо – другое. Без панциря, без стены, без «как хочешь». Просто лицо. Усталое, живое, настоящее.

– Пей чай, – сказала я. – Остынет.

Мы сели. Лёшка залез к ней на колени – без спроса, как будто всегда так делал. Нина обняла его одной рукой, другой подняла чашку.

Тихо. Часы на стене тикали, холодильник гудел. За окном – двор, качели, лавочка. Обычный вечер. Обычная кухня. Три чашки чая.

После того вечера всё изменилось. Не сразу – не бывает так, чтобы девять лет обид растаяли за одну чашку чая. Но сдвинулось. Как лёд по весне – сначала трещина, потом полынья, потом вода.

Нина стала приезжать по вторникам и пятницам. Без сумки с замечаниями – с продуктами. Готовила, пока я была на работе. Забирала Лёшку из школы. Помогала с уроками – математика, русский. У неё почерк был ровный, как по линейке, и Лёшка старался повторить.

Я привыкала. Медленно, осторожно, как привыкаешь к новой обуви – сначала жмёт, потом разнашивается.

Первый раз она осталась ночевать в октябре. Лёшка температурил – тридцать восемь и пять. Я позвонила на работу, сказала – не приду. Нина приехала через час.

– Покажи горло.

– Ему?

– Тебе. Ты тоже бледная.

Я открыла рот. Она посмотрела, нахмурилась.

– Красное. Ляг. Я с ним побуду.

– Нина Васильевна, я.

– Нина. И ляг.

Я легла. Впервые за полгода – легла днём, просто так, без угрызений. Слышала из комнаты, как Нина читает Лёшке вслух. «Карлсон, который живёт на крыше» – голос ровный, спокойный. Не холодный – спокойный. Я раньше не различала.

Уснула. Проснулась через три часа – на тумбочке стоял чай с лимоном и бутерброд с сыром. Лёшка спал в своей комнате, температура спала. Нина сидела на кухне и читала газету.

– Проснулась?

– Угу. Спасибо.

– За что?

– За чай. И за Лёшку.

Она кивнула. Коротко, привычно. Но глаза – другие. Мягче.

Зимой мы вместе встречали Новый год. Впервые – вместе. Не у неё, не у меня – а вместе, на нашей кухне. Лёшка украсил ёлку – маленькую, пластиковую, стояла на тумбочке. Нина принесла оливье и селёдку под шубой.

Я сделала гуся. Да, гуся. Того самого – с яблоками.

Нина посмотрела.

– Температура какая?

– Сто шестьдесят. Четыре часа.

Она подошла, открыла духовку. Посмотрела.

– Переверни через двадцать минут. И подлей бульона на дно – не пересохнет.

Я перевернула. Подлила. Гусь вышел – мягкий, золотистый, сочный.

– Вкусный, – сказала Нина.

Два слова. Без «но», без «однако», без «а вот моя мать». Просто – «вкусный».

Я чуть не расплакалась. Над гусём. Глупо, смешно, но слёзы подступили – горячие, щиплющие.

– Спасибо, – сказала я.

– За что? Ты же готовила.

– Просто спасибо.

Мы ели вчетвером – Нина, я, Лёшка и пластиковая ёлка. По телевизору шла какая-то передача, Лёшка не смотрел – строил из конструктора что-то непонятное. Нина ела медленно, аккуратно. Спина прямая – но не как раньше. Раньше это была стена. А сейчас – просто привычка. Разница видна, если смотреть.

В двенадцать часов загремели фейерверки за окном. Лёшка прилип к стеклу.

– Мам, бабушка, смотрите!

Мы подошли. Стояли втроём у окна. Разноцветные вспышки – красные, зелёные, золотые. Лёшка прыгал и кричал. Нина стояла рядом, руки сцеплены перед собой. Я посмотрела на неё – профиль, освещённый синим, потом красным, потом белым.

Она улыбалась. Тихо, краешком рта. Я раньше не видела, как она улыбается. Или видела – но не замечала.

Весна пришла рано, в марте. Год с того дня. Я не считала – оно само пришло. Двадцать третье марта, воскресенье. Год.

Нина приехала с утра. Без слов, без звонка. Зашла, сняла обувь. Посмотрела на меня.

– Я знаю, какой день.

– Я тоже.

– Лёшку отведу в парк. А ты. Тебе время нужно?

– Нет, – сказала я. – Пойдёмте вместе.

Мы пошли в парк втроём. Лёшка бегал по дорожкам, пинал камни. Мы с Ниной шли рядом, молча. Шаг в шаг – её шаги длиннее, но она замедлялась.

На лавочке, у пруда. Утки плавали – рыжие, с зелёными головами. Лёшка бросал хлеб, утки толкались.

– Нина.

– Что?

– Вы знали, что он записку написал?

Молчание. Долгое, тёплое. Не тяжёлое – просто тёплое.

– Нет. Я нашла после. Через неделю. Убирала на кухне, подняла солонку – а там стикер. Жёлтый, как всегда.

– Он знал?

– Нет. Костя не знал. Он вообще не думал о таком. Он просто. Любил записки. И любил вас обеих.

Обеих. Меня и её. Её и меня.

Утки крякали. Лёшка смеялся. Ветер был тёплый, мартовский, с запахом земли.

– Нина.

– Что, Вера?

– Спасибо, что не ушли.

Она посмотрела на меня. Долго. Светлые глаза с жёлтым ободком – те самые, что десять лет назад казались холодными. Не холодные. Грустные.

– Куда мне уходить, – сказала она. – Вы – всё, что у меня есть.

***

Лето. Июль, жара, окна открыты. Нине шестьдесят три, мне тридцать шесть, Лёшке – девять. Третий класс закончил на четвёрки. Нина проверяла тетради и спорила с учительницей по русскому – «Почему снизила за запятую? Там сложноподчинённое, запятая обязательна!» Учительница согласилась.

Я смеялась потом. Нина пожала плечами.

– Инженер-технолог. Я документацию писала тридцать лет. Запятые знаю.

По вторникам и пятницам она по-прежнему приезжала. Но граница стёрлась – иногда в среду, иногда в воскресенье. Иногда я ехала к ней – в тот дом, на окраину, с садом и дорожками. Лёшка любил сад. Собирал крыжовник – зелёный, мелкий, тот самый.

В июле мы варили варенье.

Я стояла у плиты с ложкой, Нина – рядом. Кастрюля большая, эмалированная, с синим ободком. Крыжовник – полтора килограмма, обрезанный, промытый.

– Сахара полтора стакана, – сказала Нина. – Не больше.

– Бабушкин рецепт? – спросила я.

Она посмотрела на меня. Быстро, остро.

– Мамин. Моей мамы.

Тот самый. Который она хотела мне показать одиннадцать лет назад, когда вылила банку в раковину. Тот самый рецепт, из-за которого началась наша война.

– Покажите, – сказала я.

Она показала. Сахар засыпать холодным, дать постоять ночь. Варить утром – медленно, на слабом огне, помешивая деревянной ложкой. Не металлической – деревянной. Снимать пену, ждать, когда ягоды станут прозрачными. Четыре часа. Может пять.

Мы варили вместе. Она мешала, я снимала пену. Лёшка сидел на полу с планшетом – наушники, мультик. Изредка поднимал голову, нюхал воздух.

– Бабуль, вкусно пахнет!

– Подожди. Ещё три часа.

– Три часа?! Это же сто лет!

Нина улыбнулась. Не краешком рта – широко. Морщинки вокруг глаз разбежались. Я видела эту улыбку и думала – вот. Вот как она выглядит, когда не боится.

Варенье убежало. Конечно – я отвлеклась, посмотрела на Лёшку, а оно – зелёная сладкая лава, через край, на плиту. Зашипело, запахло горелым сахаром.

– Ай! – я схватила кастрюлю, сдвинула с огня.

Нина подскочила. Тряпка, вода, плита.

– Ничего. Бывает. У мамы тоже убегало. Каждый раз.

Мы стояли и смотрели на зелёную лужу на плите. И засмеялись. Обе. Одновременно.

Лёшка снял наушники.

– Что случилось?

– Варенье сбежало, – сказала Нина.

– Куда?

– На плиту.

– А! Можно облизать?

– Нет! – сказали мы хором. И снова засмеялись.

Варенье всё-таки получилось. Тёмно-зелёное, густое, с целыми ягодами. Как тогда – одиннадцать лет назад. Только вкуснее. Сахара правильно, огонь правильный, ложка деревянная.

Пять банок. Нина закручивала крышки, я протирала стекло. Лёшка клеил наклейки – подписывал каждую банку фломастером. Язык высунут, буквы кривые.

– Что пишешь? – спросила я.

– «Бабушкино».

– Чьей бабушки?

Он посмотрел на меня, не понимая.

– Бабушкино. Бабушки Нины.

Нина услышала. Замерла с банкой в руках.

– Ба, ты чего? – спросил Лёшка.

– Ничего. Пиши.

Вечером мы сидели на кухне. Три чашки чая на столе. Нина – без сахара. Лёшка – с тремя ложками. Я – с одной.

С одной. Раньше клала две. Когда-то изменилось – не помню когда. Просто стала класть одну. Ближе к её вкусу, дальше от своего. Или – наоборот. Может, это и есть мой вкус. Просто я раньше не знала.

Лёшка доел печенье и убежал в комнату. Мы с Ниной остались на кухне.

Тихо. Часы тикают. Кран больше не подтекает – Нина вызвала мастера в прошлом месяце, не сказав мне. Я обнаружила, когда вода перестала капать. «Мелочь», – сказала она.

Я смотрела на банки с вареньем. Пять штук на столе, ровненько. На каждой – наклейка. «Бабушкино». Лёшкиным почерком – кривым, крупным.

На холодильнике – новый рисунок. Палочки-человечки: мама, Лёшка, бабушка. Три фигурки, как и раньше. Только у бабушки – улыбка. Большая, во всё лицо. Кривая, как все детские улыбки, но – улыбка. До этого он рисовал ей прямую линию рта. А тут – улыбку.

– Нина.

– М?

– Варенье вкусное.

– Мамин рецепт. Её звали Клавдия. Клавдия Ивановна. Она варила каждый август. Я стояла рядом и мешала. Мне было лет семь.

– Семь. Как Лёшка.

– Как Лёшка, – кивнула она.

Мы допили чай. Нина вымыла чашки. Я вытерла стол. Обычные движения, обычный вечер. Ничего особенного.

Нина уехала в девять. Я стояла у окна и смотрела, как белая «Нива» выезжает со двора. Фары мелькнули, свернула за угол, пропала.

Я вернулась на кухню. Банка с вареньем на столе. Тёмно-зелёное, густое, с целыми ягодами. На крышке – наклейка. «Бабушкино».

Забавно. Одиннадцать лет назад она вылила моё варенье в раковину. Крыжовниковое, полдня работы, маникюрные ножницы. Я ненавидела её за это. Думала – враг. Холодная, критичная, невозможная.

А она просто боялась. Всю жизнь боялась – и контролировала, чтобы не бояться. И чем больше контролировала, тем больше нас отталкивала. И чем больше отталкивала, тем больше боялась потерять.

Банка стояла на столе. «Бабушкино». Лёшкиным почерком.

Только непонятно – чьей бабушки. Маминой мамы. Или маминой свекрови. Клавдия Ивановна, которая варила каждый август. Или Нина Васильевна, которая стояла рядом со мной у плиты и смеялась, когда убежало.

Одно и то же. На самом деле – одно и то же.