– Обои криво, – сказала она с порога.
Даже туфли не сняла. Прошла в коридор, провела пальцем по стыку и подняла на меня глаза. Светлые, с жёлтым ободком. Холодные.
– Костя, ты нанимал рабочих или сам клеил?
Костя стоял за моей спиной. Я чувствовала, как он переступил с ноги на ногу.
– Мам, мы только въехали.
– Вижу.
Нина Васильевна прошла дальше. Кухня, ванная, спальня. Двушка в панельке – много ли там ходить. Она обошла всё за четыре минуты. Я засекла – стояла в коридоре и смотрела на часы, потому что больше не знала, куда смотреть.
Нам было по двадцать пять и двадцать шесть. Свадьба три месяца назад. Ипотека на двадцать лет. Обои мы клеили сами, по ночам, потому что днём оба работали. Я испортила четыре рулона, прежде чем научилась стыковать рисунок. Костя смеялся: «Творческий подход». Мне нравилось.
Нине Васильевне – нет.
Она вернулась в коридор. Спина прямая, плечи развёрнуты – будто линейку приложили к позвоночнику и она так и осталась. Пальцы сухие, ногти коротко стрижены. Ни одного лишнего жеста.
– Шторы поменяйте. Эти – как в общежитии.
– Мы сами решим, – сказала я.
Тихо. Не громко, не зло. Просто сказала.
Нина Васильевна посмотрела на меня. Секунду, может две. Потом перевела взгляд на Костю.
– Хорошо, – ответила она. – Решайте.
И ушла.
Дверь за ней закрылась мягко, без хлопка. Я стояла в коридоре и смотрела на эту дверь. Пальцы разжались – я даже не заметила, что сжимала их в кулаки. Ладони были горячие и влажные.
Сказала. Впервые сказала ей что-то поперёк. И голос не дрогнул.
Костя подошёл сзади, обнял за плечи. Тёплые руки – большие, мягкие. Всегда такие были.
– Не обращай внимания. Она со всеми так.
– Со всеми?
– С папой так же было. Пока он не умер, всё контролировала. Потом – меня.
Он сказал это легко, без тяжести. Как будто погода – ну, пасмурно, бывает.
Мы стояли в коридоре с кривыми обоями. Я повернулась, уткнулась лбом ему в грудь.
– Костя.
– М?
– Обои правда кривые.
Он засмеялся. И я засмеялась. Стояли и смеялись, а за окном гудел грузовик, и соседи сверху двигали мебель.
В субботу она приехала со шторами. Бордовые, тяжёлые, с кистями. Привезла без звонка.
***
Варенье я варила в августе. Крыжовник, полтора килограмма – с рынка, мелкий, зелёный. Провозилась полдня. Обрезала хвостики маникюрными ножницами, каждую ягоду по отдельности. К вечеру пальцы были липкие и пахли кисло-сладким.
Три банки вышло. Тёмно-зелёное, густое, с целыми ягодами. Я гордилась – по бабушкиному рецепту, только сахара чуть меньше, как я люблю.
Нина Васильевна приехала в воскресенье. Без звонка – она всегда без звонка. Дверь открыл Костя, и я услышала из кухни:
– Мам, мы не ждали.
– Я ненадолго.
Она зашла на кухню. Увидела банки на столе.
– Это что?
– Варенье. Крыжовниковое.
Нина Васильевна взяла банку, повернула, посмотрела на свет. Открыла крышку. Понюхала. Лицо не изменилось – то же выражение, что всегда. Ровное, закрытое, как запертая дверь.
– Зелёный крыжовник нельзя так. Он кислый, не доварится.
– Я варила четыре часа.
– Четыре часа – это варить. А тут – компот получился. Жидкий. Ни цвета, ни вкуса.
Она подошла к раковине. Банка была в руке.
Я думала – поставит. Посмотрит ещё раз. Может, попробует.
Но она перевернула банку над раковиной. Густая зелёная масса пошла медленно – сначала ягоды, потом сироп. Булькнуло. Звук мокрый, мягкий, противный.
Полдня. Маникюрные ножницы. Каждая ягода.
Я смотрела, как оно стекает в раковину. Двести рублей крыжовника и четыре часа у плиты.
– Я научу тебя правильно, – сказала Нина Васильевна. – У моей матери был рецепт. Настоящий.
Костя стоял в дверях. Молчал. Он всегда молчал, когда они сталкивались. Руки в карманах, взгляд в сторону.
– Не трогайте мою кухню, – сказала я.
Не крикнула. Голос ровный, только губы сжались. Я стояла у плиты и смотрела ей в глаза.
Нина Васильевна поставила пустую банку на стол. Медленно, аккуратно.
– Как хочешь.
И вышла.
Дверь за ней закрылась. Я слышала, как щёлкнул замок, потом шаги по лестнице – всё тише.
Плечи расправились. Я не замечала, что горбилась – всё время, пока она стояла на кухне, я горбилась, как будто ждала удара. А она ушла, и спина сама выпрямилась.
Не промолчала. Второй раз не промолчала.
Костя подошёл, заглянул в раковину.
– Это было варенье?
– Было.
Он открыл вторую банку. Достал ложку, зачерпнул, попробовал.
– Нормальное. Вкусное, на самом деле.
– Правда?
– Ага. Дай мне ещё.
Он ел его прямо из банки, стоя у раковины. Я смотрела на него и думала – ладно. Пусть. Две банки из трёх – тоже неплохо.
Вечером Костя позвонил матери.
– Мам, на Новый год мы к тебе. Вера приготовит гуся.
Я замотала головой: нет-нет-нет. Он подмигнул.
***
У Нины Васильевны дом стоял на окраине города. Частный, кирпичный, с садом. Сад был ухоженный – кусты подстрижены ровно, дорожки чистые, даже зимой. Она жила одна с тех пор, как Костя уехал учиться. Двадцать лет одна в доме на четыре комнаты.
На Новый год за столом сидели семеро. Нина Васильевна, мы с Костей, его тётя Рая, дядя Гена, их дочь Светка и Светкин муж. Стол был накрыт так, как я накрыть не смогу и за три жизни: салфетки сложены треугольником, тарелки одинаковые, бокалы – хрусталь, без единой царапины. Нина Васильевна готовила два дня, это Костя сказал.
Я привезла гуся. Зажаренного, с яблоками, в рукаве. Шесть часов в духовке, термометр проверяла каждые сорок минут. Корочка получилась золотая, яблоки мягкие. Я была довольна.
Нина Васильевна посмотрела на гуся. Потом на меня.
– Мясо пересушено. Видно по цвету.
Это при всех. Рая отвела глаза. Светка уставилась в салат. Дядя Гена кашлянул.
– Сухое мясо – это не гусь, а подошва.
– Нина, – сказала тётя Рая негромко.
– Что – Нина? Я правду говорю. Гуся надо другой температурой, медленнее. Не в рукаве, а открытым, с подливом. Шесть часов – значит, температуру не ту поставила.
Я сидела и чувствовала, как горят щёки. Семь человек за столом, и все молчат. Костя – тоже. Он разрезал хлеб и не поднимал глаз.
– А потом удивляется, что Костя худой, – сказала Нина Васильевна, обращаясь к Рае, но так, чтобы я слышала. – Кто его кормит?
Я встала. Стул отъехал по полу с коротким скрипом.
– Достаточно, – сказала я. – Спасибо за вечер, Нина Васильевна. Мы поедем.
Тишина. Рая смотрела на Нину. Светка – на мужа. Дядя Гена жевал.
Нина Васильевна не пошевелилась. Сидела с прямой спиной, руки на столе. Лицо – камень.
– Как хочешь, – сказала она.
То же самое. Всегда – «как хочешь». Два слова, а звучат как приговор.
Я вышла в прихожую. Надела пальто. Руки в рукава – спокойно, не торопясь. Застегнулась. Шарф, шапка.
Костя вышел через минуту.
Мы ехали домой молча. Снег шёл, дворники скрипели по стеклу. Фонари мелькали жёлтыми пятнами. Я смотрела в окно и дышала ровно. Специально – ровно, медленно, чтобы не разреветься.
Но не разревелась.
Ушла сама. Не дождалась, пока станет хуже. Не проглотила. Встала и ушла.
Дома Костя поставил чайник. Достал печенье – «Юбилейное», из пачки. Две чашки на столе.
– Извини, – сказал он.
– За что?
– За маму. Она не специально. Просто не умеет по-другому.
Я не ответила. Мы пили чай молча. Батарея грела ноги. Кот с соседнего балкона орал на весь двор. Обычный вечер. Тридцать первое декабря, одиннадцать тридцать вечера, и мы сидим на кухне с «Юбилейным» печеньем.
Стало спокойно.
Через два месяца я узнала, что беременна.
Лёшка родился в мае. Три двести, пятьдесят один сантиметр, крикливый и лысый. Косте позвонили в два часа ночи, и он приехал в роддом с букетом ромашек и пакетом яблок – «для тебя и для него, не знаю, кто что ест».
Нина Васильевна приехала через три дня. Без букета – с четырьмя пакетами. Пелёнки, распашонки, чепчики. Всё белое, выглаженное, сложенное по размеру. Она положила пакеты в коридоре, разулась и прошла к кроватке.
Постояла. Смотрела на Лёшку молча, долго. Потом повернулась ко мне.
– Грудью кормишь?
– Да.
– Сколько раз в день?
– Когда просит.
– «Когда просит» – это не режим. Режим – каждые три часа. Иначе не набирает.
Я стояла у окна с Лёшкой на руках. Он только уснул – десять минут назад, после сорока минут крика, и если она сейчас его разбудит, я не знала, что сделаю.
– Нина Васильевна, педиатр сказал – по требованию.
– Педиатр сказал. А я вырастила Костю одна. С тринадцати его лет. Без педиатра, без советов, без помощи. И ничего – вырос.
Это было впервые – она упомянула, что растила Костю одна. Я не знала деталей, Костя говорил мало: «Отец умер, когда мне было тринадцать. Мама справилась». Вот и всё.
Нина Васильевна приезжала каждую неделю. Без звонка – всегда без звонка. Проверяла, как я купаю. Смотрела, что в холодильнике. Трогала пелёнки – мокрые или сухие. Один раз перестелила кроватку, пока я была в душе.
– Матрас слишком мягкий. Спина будет кривая.
– Матрас ортопедический, – ответила я. – Мы специально выбирали.
– Ортопедический – для взрослых. Ребёнку нужно жёсткое.
Я терпела два месяца. Каждый её приезд – замечания. Как держу, как кормлю, как одеваю, как укладываю. Лёшка – мой первый ребёнок, и я сама боялась каждого чиха, а тут ещё она, с каменным лицом и прямой спиной, молча проверяющая каждый мой шаг.
В июле она приехала и переложила Лёшку из кроватки в свою коляску. Просто взяла – спящего – и переложила.
– Он потный весь. Нельзя в комнате, нужен воздух.
Лёшка проснулся. Заорал. Красный, мокрый, злой.
Руки у меня тряслись. Не от злости – от усталости. Два месяца недосыпа, два месяца проверок, два месяца «ты неправильно».
– Это мой ребёнок, – сказала я. – Мой. Не трогайте его без моего разрешения.
Голос сел. Тихий, хриплый. Но она услышала.
Нина Васильевна остановилась. Руки на ручке коляски. Пальцы сжались – я видела, как побелели костяшки.
– Я помочь хотела.
– Я сама. Пожалуйста.
Она отпустила коляску. Выпрямила спину – ещё прямее, хотя казалось, некуда. Взяла сумку с прихожей. И ушла.
Машина за окном завелась, вырулила со двора. Я смотрела из окна, как белая «Нива» свернула за угол и пропала.
Спина расслабилась. Я даже не знала, что всё это время стояла с напряжёнными лопатками, будто кто-то держал меня за загривок. Отпустило.
Не позволила. Поставила границу. Мой ребёнок – мои правила.
Лёшка затих на руках. Тёплый, маленький, пахнет молоком. Я качала его и смотрела, как за окном идёт дождь.
Вечером Костя пришёл с работы. Лёшка лежал на коврике, дрыгал ногами. Костя лёг рядом, на живот, и стал корчить ему рожи.
– Смотри, он улыбается!
– Это рефлекс. Ему два месяца.
– Нет, это он мне улыбается. Видишь?
Лёшка и правда что-то изобразил – рот скривился, глаза зажмурились. Может, улыбка. Может, газы.
Костя перевернулся на спину.
– Мама звонила. Обиделась.
– Знаю.
– Она не со зла, Вер.
Я не ответила. Достала из ящика фломастеры – Костины, он рисовал иногда, для себя. Привычка у него была: записки на жёлтых стикерах. Крупным, круглым почерком. «Купи молоко», «Люблю», «Разбудить в 7». Стикеры лепились на холодильник, на зеркало, на монитор.
Я нашла один на холодильнике: «Лёшка крутой. Папа тоже».
Улыбнулась.
Лёшка подрастал. Через полгода сидел, через год пошёл. Нина Васильевна приезжала реже – раз в две недели, потом раз в месяц. Замечания не прекратились, но стали тише. Или я привыкла.
К юбилею готовились все, кроме меня. Шестидесятилетие Нины Васильевны – пять лет после нашей свадьбы. Костя купил подарок: набор для сада, секатор, перчатки, какие-то семена. Я думала – не ехать. Но Костя попросил.
– Пожалуйста, Вер. Ради меня. Мама тебя приглашала.
– Мама тебя приглашала. Меня – в нагрузку.
– Неправда.
– Костя, она ни разу не позвонила мне. За пять лет. Тебе – звонит. Мне – нет.
Он промолчал. Потому что это было правда.
Юбилей. Двадцать человек, длинный стол в саду, шатёр от дождя. Нина Васильевна в тёмно-синем платье – строгом, закрытом, с воротником. Спина прямая, голос ровный. Принимала гостей как генерал – каждому место, каждому задача.
Мы с Костей приехали к двум. Лёшке было два с половиной. Он бегал между стульями, хватал скатерть, опрокинул стакан с соком. Я ловила его, вытирала, извинялась. Нина Васильевна молча передала мне тряпку.
После третьего тоста встала Рая.
– Нина, ты – железная женщина. Столько пережила, а дом – полная чаша!
Нина Васильевна кивнула. Привычно, коротко.
– Мне Костя помогает. И Вера.
Я подняла глаза. Она назвала моё имя. Впервые при людях – без критики.
Но потом, через час. После четвёртого или пятого тоста. Кто-то спросил про внука – «растёт?». Нина Васильевна посмотрела на Лёшку, который размазывал торт по лицу.
– Растёт. Только невестка воспитывать не умеет. Ни режима, ни порядка. Ест что попало, спит когда захочет. Хозяйство – сами видите.
Она кивнула в мою сторону. Двадцать человек повернули головы.
– Я ей говорю – бесполезно. Молодые всё знают лучше.
Тишина. Потом кто-то засмеялся – нервно, неловко. Рая сжала губы. Светка уткнулась в телефон.
Я сидела и чувствовала, как горит лицо. Двадцать пар глаз, двадцать человек, и я – «невестка, которая не умеет».
Лёшка дёрнул меня за рукав.
– Мама, торт!
Я посмотрела на него. Щёки в креме, глаза весёлые, в руке ложка.
Встала.
– Спасибо за вечер, Нина Васильевна. С юбилеем.
Тихо. Спокойно.
– Тогда я пойду.
Взяла Лёшку на руки. Он не хотел – упирался, тянулся к торту. Я прижала его к себе и пошла к калитке. Двадцать шагов по дорожке, между подстриженных кустов, мимо клумбы с астрами. Туфли стучали по плитке.
Никто не окликнул.
За калиткой – улица, машина, тишина. Я открыла заднюю дверь, посадила Лёшку в кресло. Застегнула ремень. Пальцы работали сами – спокойно, точно.
Грудь отпустило. Как будто всё утро носила что-то тяжёлое – сумку, камень, чужие ожидания – и вот поставила. Лёгкие раскрылись, воздух пошёл глубже.
Хватит. Девять лет «как хочешь» и «ты не умеешь». Хватит.
Костя вышел через десять минут. Сел за руль, завёл машину. Ничего не сказал.
Ехали молча. Лёшка уснул в кресле – рот открыт, пальцы в крошках от торта. За окном – поля, дома, заправка, поворот. Обычная дорога.
Дома Костя уложил Лёшку. Я сидела на кухне, смотрела на стену. Обои мы так и не переклеили – те же, кривые, с первого года.
Костя пришёл, сел напротив. Налил чай, подвинул мне чашку.
– Я поговорю с ней.
– Не надо.
– Вер, она не должна была так.
– Не надо, Костя. Я сама.
Он кивнул. Мы пили чай. Тихо стало.
После юбилея я перестала ездить к Нине Васильевне. Совсем. Костя возил Лёшку один – раз в две недели, на выходных. Я оставалась дома. Читала, готовила, спала. Четыре года – с двадцатого по двадцать четвёртый – я видела свекровь на днях рождения Лёшки и на Девятом мая. Здоровались, сидели в разных концах стола, не разговаривали.
Холодная война. Без скандалов, без звонков, без выяснений. Просто – тишина. Она не звонила мне, я не звонила ей. Костя ходил между нами, как связной, и ничего не говорил.
Мне было тридцать, потом тридцать один, тридцать два, тридцать три. Лёшка пошёл в школу. Костя получил повышение. Жизнь текла ровно, параллельно с той, другой жизнью – в доме на окраине, с подстриженными кустами и чистыми дорожками.
Я думала – так и будет. До конца.
***
Двадцать третье марта, суббота. Я запомнила – суббота. Потому что в субботу мы всегда завтракали вместе. Костя делал яичницу, Лёшка поливал её кетчупом, я пила кофе и читала новости в телефоне.
В девять утра Костя поцеловал меня, поцеловал Лёшку и поехал на строительный рынок – кран на кухне подтекал третью неделю. Сказал: «Через час вернусь».
Через два часа позвонили с незнакомого номера.
Авария на трассе. Грузовик вылетел на встречку. Скорая, реанимация. Приезжайте.
Я стояла на кухне с телефоном в руке. Лёшка смотрел мультик в комнате. Кран подтекал – кап, кап, кап.
Что было дальше – я помню кусками. Больница. Коридор, зелёный линолеум, запах хлорки. Врач – немолодой, с красными глазами. «Мы сделали всё, что могли».
Кости не стало. Тридцать семь лет. Кран на кухне так и подтекал.
Три дня до похорон я существовала. Не жила – существовала. Лёшка был у моей мамы. Я сидела в квартире одна. Не плакала – не получалось. Ходила из комнаты в комнату, открывала и закрывала шкафы. Нашла его записку на зеркале в ванной: «Ты красивая». Жёлтый стикер, крупный почерк.
На похоронах было много людей. Я помню плохо. Нина Васильевна стояла в чёрном, с прямой спиной, без слёз. Смотрела прямо перед собой. Руки сцеплены – пальцы белые, сухие. Ни одного звука, ни одного движения.
Я подумала: железная. Даже сейчас – железная.
После – поминки, люди, разговоры. Я сидела на стуле и отвечала на вопросы. «Да, спасибо. Нет, помощь не нужна. Да, мы справимся. Нет, не знаю, как дальше».
Все ушли. Все – кроме неё.
Нина Васильевна вымыла посуду. Тридцать тарелок, двенадцать стаканов, столовые приборы. Я слышала, как она включила воду, как тарелки стукали друг о друга. Потом вытерла стол, подмела пол, убрала оставшуюся еду в холодильник.
Пришла в комнату, где я сидела.
– Чай будешь?
Я покачала головой.
Она постояла. Молча. Потом села напротив.
– Лёшку заберёшь от мамы когда?
– Завтра.
– Я могу побыть с ним. Если тебе нужно время.
– Мне не нужно, – сказала я. – Спасибо, Нина Васильевна. Вы можете ехать.
Она встала. Надела пальто – медленно, аккуратно. Застегнулась. Стояла у двери, рука на ручке.
– Вера.
Впервые – по имени. Не «невестка». Не «ты». Вера.
– Я завтра приеду.
– Не надо.
– Я завтра приеду, – повторила она.
И ушла.
Она приехала. На следующий день, и через день, и через два дня. Без звонка – как всегда. Только раньше это бесило, а сейчас у меня не было сил бесить.
Первую неделю я не пускала.
Открывала дверь на цепочку. Щель – десять сантиметров. В щели – Нина Васильевна. Пальто, сумка, прямая спина.
– Я суп принесла. Куриный.
– Спасибо, не нужно.
– Вера, ты ела сегодня?
– Ела.
Не ела. С похорон – чай и хлеб. Иногда яблоко. Лёшку кормила нормально – макароны, котлеты из заморозки, бутерброды. Себя – нет.
– Поставь на порог, – сказала я на третий день. – Я заберу.
Она поставила. Кастрюлька эмалированная, с крышкой, в пакете. Я забрала через час. Суп был горячий – она, видимо, грела перед выездом.
На пятый день приехала с пирогами.
– Мне не нужна ваша помощь, – сказала я.
Голос пустой. Не злой – просто пустой. Как будто все эмоции кончились, вышли, и осталась только оболочка – руки, ноги, голос, слова.
Нина Васильевна стояла на пороге. Смотрела на меня. Лицо – ровное, закрытое. Но что-то дрогнуло – губа, может. Или тень на скуле.
– Хорошо.
Она развернулась и пошла к лифту. Я закрыла дверь. Прислонилась к ней спиной. Руки тряслись – мелко, быстро. Не от злости, не от обиды. От всего.
Одна. Тридцать четыре года. Ипотека. Ребёнок. Кран подтекает. И никого, кроме неё, на пороге нет.
Я стояла у двери и смотрела на свои руки. Тонкие запястья, костяшки торчат. Худые стали – когда успели?
Лёшка подошёл. Тихий, в пижаме. Прижался к ноге.
– Мам.
– Что, малыш?
– Бабушка плакала. Там, на лестнице. Я в глазок видел.
Я замерла.
– Она стояла и плакала. А потом вытерла лицо и пошла.
Девять лет я знала Нину Васильевну. Девять лет – и ни одной слезы. Ни на похоронах мужа Кости – она только стояла прямо. Ни на похоронах сына – то же самое. Каменная, закрытая, железная.
А на лестнице – плакала. Когда дверь закрылась.
Я присела перед Лёшкой. Обняла. Он был тёплый и пах детским шампунем – клубничным, из того флакона, который покупал Костя.
Что-то сдвинулось. Не встало на место – нет. Сдвинулось, как мебель в комнате, когда передвигаешь шкаф и видишь пятно на полу, которого раньше не замечал.
Укол. Маленький, тонкий, как от иголки. Где-то под рёбрами.
На следующий день Нина Васильевна не приехала. И через день – тоже. Телефон молчал. Я ждала звонка в дверь, и он не шёл.
На третий день я позвонила сама.
– Нина Васильевна.
– Да, Вера.
– Суп. Который куриный. Можете рецепт сказать?
Пауза. Длинная, три секунды, может четыре. Я слышала, как она дышит.
– Могу лучше. Могу приехать и показать.
Я хотела сказать «не надо». Привычка. Девять лет «не надо», «я сама», «не трогайте».
– Хорошо, – сказала я. – Приезжайте.
***
Она приехала через час. С продуктами – курица, морковь, лук, зелень. Зашла, разулась. Прошла на кухню.
Мы варили суп вместе. Молча. Она резала морковь, я чистила лук. Лёшка сидел за столом и рисовал. Карандаши, бумага, высунутый язык от усердия.
– Луковицу целиком, – сказала Нина Васильевна. – Не резать. Потом вынешь. Бульон будет чистый.
– Хорошо.
Больше ничего. Мы не разговаривали. Она стояла у плиты, я – у стола. Между нами – три шага и девять лет обид.
Суп получился вкусным. Лёшка ел и просил добавки. Нина Васильевна смотрела, как он ест, и что-то шевельнулось у неё в лице – не улыбка, но близко.
Она стала приезжать. Не каждый день – через два-три. Без звонка, но теперь я не запирала цепочку. Привозила еду, помогала с Лёшкой. Забирала его из школы, когда я задерживалась на работе.
Не командовала. Не критиковала. Просто – была.
Я не понимала, что изменилось. То ли она стала другой, то ли я стала видеть то, что не видела раньше. Может, и то, и другое.
Лето наступило быстро. Июнь, жара, Лёшка бегал во дворе до темноты. Нина Васильевна приезжала на выходных и работала в нашем крошечном палисаднике у подъезда – я даже не знала, что это можно. Она привезла саженцы, лопату, и за два выходных разбила клумбу. Бархатцы, астры, что-то ещё – мелкое, жёлтое.
– Зачем? – спросила я.
– Красиво будет. И земля не пустует.
Я стояла и смотрела, как она копает. Шестьдесят один год, сухие руки, коротко стриженные ногти – и копает клумбу у чужого подъезда в тридцатиградусную жару.
– Нина Васильевна.
– Что?
– Воды вам принести?
Она подняла голову. Посмотрела на меня. Щурилась от солнца.
– Принеси.
Я принесла. Стакан, холодный, из-под крана. Она выпила залпом, вытерла рот тыльной стороной ладони. Жест простой, без манер. Я ни разу не видела её такой – без панциря, без прямой спины, просто усталая женщина с землёй на коленях.
В августе я поехала по делам в район, где жила Нина Васильевна. Нужно было забрать документы из МФЦ – рядом с её домом, в пяти минутах. Я забрала бумаги и шла к остановке, когда увидела на лавочке у подъезда женщину. Полная, в цветастом платье, с вязанием.
– Вы Вера? – спросила она.
– Да.
– Я Тамара. Тамарой зовут. Нинина соседка. Тридцать лет рядом живём.
Я остановилась. Тамара отложила вязание, подвинулась.
– Садитесь. Я вам давно хотела сказать.
Я села. Не знаю почему. Может, потому что она сказала «давно». Может, потому что мне нечего было спешить.
– Вы Нину осуждаете, – сказала Тамара. – Все осуждают. Холодная, жёсткая, каменная. Я знаю, что вы думаете.
– Я не думаю.
– Думаете. Все думают. И Костя думал – маленький ещё когда.
Она смотрела на меня. Глаза добрые, тёплые. Руки на коленях, вязание свисает.
– Нине было тридцать девять, когда Валерий умер. Тридцать девять лет – и одна с мальчиком тринадцати лет. Без денег – Валерий был инженером на заводе, завод закрылся в девяносто восьмом. Пенсии по потере кормильца – копейки. Она устроилась на два завода одновременно. Днём – на один, вечером – на другой. Костя приходил из школы в пустую квартиру.
Тамара вязала и говорила. Спицы стучали, петли ложились ровно.
– Она не злая. Она напуганная. Понимаете? Она всю жизнь боялась, что не справится, что что-то пойдёт не так, что кто-то – Костя, вы, внук – сделает ошибку и за неё заплатит. Она контролировала, потому что по-другому не умела. Потому что когда не контролировала – муж умер. Вот так, в один день. Инфаркт. Утром ушёл на работу, вечером не вернулся.
Я сидела и слушала. Ладони лежали на коленях, раскрытые, пустые.
– Она обои ваши критиковала не потому что плохие. Она боялась, что Костя живёт в плохих условиях. Она варенье ваше вылила не потому что невкусное. Она боялась, что внук отравится – у крыжовника бывает, если недоварить.
– А на юбилее? При всех?
Тамара вздохнула.
– На юбилее она была пьяная. Первый раз за двадцать лет. Ей стыдно до сих пор. Она мне говорила: «Тамара, я всё испортила. Я всё испортила с Верой, и починить не могу».
Я молчала. Деревья шумели, тёплый ветер шевелил листья. Где-то кричали дети – мяч стучал по асфальту.
– Она вам звонить боялась. Думала – откажете. Думала – лишняя.
– Она не лишняя.
Тамара посмотрела на меня. Я сама не ожидала, что скажу это вслух.
– Она не лишняя, – повторила я.
И поняла, что это правда.
Я сидела на лавочке ещё десять минут после того, как Тамара ушла. Ладони на коленях, ровно. Дышала. Смотрела на дом Нины Васильевны – кирпичный, с ухоженным садом, с занавесками в окнах. Тридцать лет в этом доме. Двадцать четыре из них – одна.
Не знала. Столько лет рядом – и не знала.
Я встала. Ноги несли сами – мимо лавочки, мимо подъезда, по улице, к остановке. Деревья, дома, машины – всё то же, но другое. Как будто сняли с глаз плёнку, которая была так давно, что я забыла о ней.
Ехала в автобусе и смотрела в окно. Мелькали дома, заборы, магазины. Обычный маршрут. Обычный день. Но внутри – другое.
Дома сняла туфли, прошла на кухню. Лёшкин рисунок на холодильнике – семья. Палочки-человечки: мама, Лёшка, бабушка. Три фигурки. Папу он не рисовал – не потому что забыл. Потому что рисовал тех, кто рядом.
Бабушка была на рисунке. Большая, выше мамы. С прямой спиной.
***
Неделю я собиралась. Не решалась – именно собиралась. Как собирают вещи перед переездом: каждую достаёшь, вертишь в руках, думаешь – взять или оставить.
Я перебирала всё. Обои, варенье, гуся, юбилей. Новый год, пелёнки, матрас, «невестка не умеет». Девять лет. Вылитую банку. «Как хочешь».
А рядом – другое. Кастрюльку с супом на пороге. Посуду после поминок. «Вера, ты ела сегодня?» Клумбу у подъезда. «Красиво будет. И земля не пустует».
Тридцать девять лет. Одна. С мальчиком тринадцати лет. Два завода. Пустая квартира.
Я всё это складывала, как Лёшка складывает пазлы – кусочек к кусочку, и картинка менялась. Та же женщина, те же слова – но другой рисунок.
В воскресенье Нина Васильевна приехала к нам. Как обычно – с сумкой, без звонка. Я открыла дверь.
– Проходите.
Она разулась. Прошла на кухню. Лёшка бросился к ней – обнял за ноги. Она положила руку ему на голову. Тихо, мягко. Это жест я тоже не замечала раньше – а он был. Всегда был.
Мы пили чай. Нина Васильевна – без сахара, как всегда. Я – с двумя ложками. Лёшка – с тремя и с печеньем.
– Нина Васильевна.
– Да.
– Костя. Он. Записки писал. На стикерах.
Она поставила чашку. Медленно, точно – на блюдце, без стука.
– Писал, – сказала она. – С детства. Я его ругала: «Что за привычка – бумажки лепить». А он всё равно.
– У меня одна осталась. На зеркале. «Ты красивая».
Нина Васильевна молчала. Долго. Пальцы сжали чашку – сухие, с короткими ногтями.
– У меня тоже есть, – сказала она.
Встала. Открыла сумку – ту самую, с которой приезжала каждый раз. Достала из внутреннего кармана что-то маленькое, жёлтое, помятое.
Стикер. Жёлтый, крупный почерк.
«Мам, если что – присмотри за ней. Она сильная, но одна не потянет. Люблю. К.»
Я прочитала. Перечитала.
– Когда он это написал? – спросила я.
– За месяц. Мы разговаривали по телефону, он сказал – «Мам, я тебе кое-что оставлю на столе, когда заеду». Я нашла потом. На кухонном столе, под солонкой.
Она смотрела на стикер. И впервые за девять лет – за все девять лет, что я её знала – спина согнулась. Плечи ссутулились. Голова опустилась.
Нина Васильевна плакала.
Без звука. Без всхлипов. Слёзы текли по щекам, по подбородку, капали на стол. Она не вытирала – просто сидела и плакала.
Я смотрела на неё. На прямую спину, которая впервые стала не прямой. На пальцы, которые дрожали – сухие, крепкие пальцы, столько лет державшие всё на себе.
Я встала. Обошла стол. И обняла её.
Сама. Первая. Впервые за девять лет.
Она вздрогнула. Напряглась – на секунду, может на две. Потом – обмякла. Руки поднялись и легли мне на спину. Тяжёлые, тёплые.
Мы стояли так. Не знаю сколько – минуту, три, пять. Лёшка смотрел на нас из-за стола, рот приоткрыт. Потом подошёл и обнял обеих. Маленькие руки – одна на моём колене, вторая на бабушкиной ноге.
Нина Васильевна опустила голову. Прижалась щекой к моему плечу. Волосы у неё были мягкие – я не знала этого. Девять лет, и я не знала, какие у неё волосы.
– Я боялась, – сказала она. Тихо, в моё плечо. – Всю жизнь боялась. Что не справлюсь. Что Костя уйдёт. Что ты заберёшь его. Что внук вырастет не так. Что всё развалится – как тогда, когда Валерий. Я проснулась утром, а его нет. Просто – нет. И я осталась одна.
Я молчала. Держала её и молчала.
– Я не хотела критиковать. Я хотела, чтобы вы были в порядке. Чтобы ничего не случилось. Чтобы всё было правильно – обои, еда, ребёнок. Если правильно – значит, безопасно. Значит, не повторится.
– Я знаю, – сказала я.
– Нет. Ты не знаешь. Я десять лет контролировала, потому что иначе – страшно. А Костя. Костя всё равно.
Голос сломался. Она замолчала. Я гладила её по спине – по той самой прямой спине, которую боялась столько лет.
– Нина Васильевна.
– Зови Нина. Просто Нина.
– Нина. Вы здесь. И я здесь. И Лёшка.
Она подняла голову. Глаза красные, мокрые. Лицо – другое. Без панциря, без стены, без «как хочешь». Просто лицо. Усталое, живое, настоящее.
– Пей чай, – сказала я. – Остынет.
Мы сели. Лёшка залез к ней на колени – без спроса, как будто всегда так делал. Нина обняла его одной рукой, другой подняла чашку.
Тихо. Часы на стене тикали, холодильник гудел. За окном – двор, качели, лавочка. Обычный вечер. Обычная кухня. Три чашки чая.
После того вечера всё изменилось. Не сразу – не бывает так, чтобы девять лет обид растаяли за одну чашку чая. Но сдвинулось. Как лёд по весне – сначала трещина, потом полынья, потом вода.
Нина стала приезжать по вторникам и пятницам. Без сумки с замечаниями – с продуктами. Готовила, пока я была на работе. Забирала Лёшку из школы. Помогала с уроками – математика, русский. У неё почерк был ровный, как по линейке, и Лёшка старался повторить.
Я привыкала. Медленно, осторожно, как привыкаешь к новой обуви – сначала жмёт, потом разнашивается.
Первый раз она осталась ночевать в октябре. Лёшка температурил – тридцать восемь и пять. Я позвонила на работу, сказала – не приду. Нина приехала через час.
– Покажи горло.
– Ему?
– Тебе. Ты тоже бледная.
Я открыла рот. Она посмотрела, нахмурилась.
– Красное. Ляг. Я с ним побуду.
– Нина Васильевна, я.
– Нина. И ляг.
Я легла. Впервые за полгода – легла днём, просто так, без угрызений. Слышала из комнаты, как Нина читает Лёшке вслух. «Карлсон, который живёт на крыше» – голос ровный, спокойный. Не холодный – спокойный. Я раньше не различала.
Уснула. Проснулась через три часа – на тумбочке стоял чай с лимоном и бутерброд с сыром. Лёшка спал в своей комнате, температура спала. Нина сидела на кухне и читала газету.
– Проснулась?
– Угу. Спасибо.
– За что?
– За чай. И за Лёшку.
Она кивнула. Коротко, привычно. Но глаза – другие. Мягче.
Зимой мы вместе встречали Новый год. Впервые – вместе. Не у неё, не у меня – а вместе, на нашей кухне. Лёшка украсил ёлку – маленькую, пластиковую, стояла на тумбочке. Нина принесла оливье и селёдку под шубой.
Я сделала гуся. Да, гуся. Того самого – с яблоками.
Нина посмотрела.
– Температура какая?
– Сто шестьдесят. Четыре часа.
Она подошла, открыла духовку. Посмотрела.
– Переверни через двадцать минут. И подлей бульона на дно – не пересохнет.
Я перевернула. Подлила. Гусь вышел – мягкий, золотистый, сочный.
– Вкусный, – сказала Нина.
Два слова. Без «но», без «однако», без «а вот моя мать». Просто – «вкусный».
Я чуть не расплакалась. Над гусём. Глупо, смешно, но слёзы подступили – горячие, щиплющие.
– Спасибо, – сказала я.
– За что? Ты же готовила.
– Просто спасибо.
Мы ели вчетвером – Нина, я, Лёшка и пластиковая ёлка. По телевизору шла какая-то передача, Лёшка не смотрел – строил из конструктора что-то непонятное. Нина ела медленно, аккуратно. Спина прямая – но не как раньше. Раньше это была стена. А сейчас – просто привычка. Разница видна, если смотреть.
В двенадцать часов загремели фейерверки за окном. Лёшка прилип к стеклу.
– Мам, бабушка, смотрите!
Мы подошли. Стояли втроём у окна. Разноцветные вспышки – красные, зелёные, золотые. Лёшка прыгал и кричал. Нина стояла рядом, руки сцеплены перед собой. Я посмотрела на неё – профиль, освещённый синим, потом красным, потом белым.
Она улыбалась. Тихо, краешком рта. Я раньше не видела, как она улыбается. Или видела – но не замечала.
Весна пришла рано, в марте. Год с того дня. Я не считала – оно само пришло. Двадцать третье марта, воскресенье. Год.
Нина приехала с утра. Без слов, без звонка. Зашла, сняла обувь. Посмотрела на меня.
– Я знаю, какой день.
– Я тоже.
– Лёшку отведу в парк. А ты. Тебе время нужно?
– Нет, – сказала я. – Пойдёмте вместе.
Мы пошли в парк втроём. Лёшка бегал по дорожкам, пинал камни. Мы с Ниной шли рядом, молча. Шаг в шаг – её шаги длиннее, но она замедлялась.
На лавочке, у пруда. Утки плавали – рыжие, с зелёными головами. Лёшка бросал хлеб, утки толкались.
– Нина.
– Что?
– Вы знали, что он записку написал?
Молчание. Долгое, тёплое. Не тяжёлое – просто тёплое.
– Нет. Я нашла после. Через неделю. Убирала на кухне, подняла солонку – а там стикер. Жёлтый, как всегда.
– Он знал?
– Нет. Костя не знал. Он вообще не думал о таком. Он просто. Любил записки. И любил вас обеих.
Обеих. Меня и её. Её и меня.
Утки крякали. Лёшка смеялся. Ветер был тёплый, мартовский, с запахом земли.
– Нина.
– Что, Вера?
– Спасибо, что не ушли.
Она посмотрела на меня. Долго. Светлые глаза с жёлтым ободком – те самые, что десять лет назад казались холодными. Не холодные. Грустные.
– Куда мне уходить, – сказала она. – Вы – всё, что у меня есть.
***
Лето. Июль, жара, окна открыты. Нине шестьдесят три, мне тридцать шесть, Лёшке – девять. Третий класс закончил на четвёрки. Нина проверяла тетради и спорила с учительницей по русскому – «Почему снизила за запятую? Там сложноподчинённое, запятая обязательна!» Учительница согласилась.
Я смеялась потом. Нина пожала плечами.
– Инженер-технолог. Я документацию писала тридцать лет. Запятые знаю.
По вторникам и пятницам она по-прежнему приезжала. Но граница стёрлась – иногда в среду, иногда в воскресенье. Иногда я ехала к ней – в тот дом, на окраину, с садом и дорожками. Лёшка любил сад. Собирал крыжовник – зелёный, мелкий, тот самый.
В июле мы варили варенье.
Я стояла у плиты с ложкой, Нина – рядом. Кастрюля большая, эмалированная, с синим ободком. Крыжовник – полтора килограмма, обрезанный, промытый.
– Сахара полтора стакана, – сказала Нина. – Не больше.
– Бабушкин рецепт? – спросила я.
Она посмотрела на меня. Быстро, остро.
– Мамин. Моей мамы.
Тот самый. Который она хотела мне показать одиннадцать лет назад, когда вылила банку в раковину. Тот самый рецепт, из-за которого началась наша война.
– Покажите, – сказала я.
Она показала. Сахар засыпать холодным, дать постоять ночь. Варить утром – медленно, на слабом огне, помешивая деревянной ложкой. Не металлической – деревянной. Снимать пену, ждать, когда ягоды станут прозрачными. Четыре часа. Может пять.
Мы варили вместе. Она мешала, я снимала пену. Лёшка сидел на полу с планшетом – наушники, мультик. Изредка поднимал голову, нюхал воздух.
– Бабуль, вкусно пахнет!
– Подожди. Ещё три часа.
– Три часа?! Это же сто лет!
Нина улыбнулась. Не краешком рта – широко. Морщинки вокруг глаз разбежались. Я видела эту улыбку и думала – вот. Вот как она выглядит, когда не боится.
Варенье убежало. Конечно – я отвлеклась, посмотрела на Лёшку, а оно – зелёная сладкая лава, через край, на плиту. Зашипело, запахло горелым сахаром.
– Ай! – я схватила кастрюлю, сдвинула с огня.
Нина подскочила. Тряпка, вода, плита.
– Ничего. Бывает. У мамы тоже убегало. Каждый раз.
Мы стояли и смотрели на зелёную лужу на плите. И засмеялись. Обе. Одновременно.
Лёшка снял наушники.
– Что случилось?
– Варенье сбежало, – сказала Нина.
– Куда?
– На плиту.
– А! Можно облизать?
– Нет! – сказали мы хором. И снова засмеялись.
Варенье всё-таки получилось. Тёмно-зелёное, густое, с целыми ягодами. Как тогда – одиннадцать лет назад. Только вкуснее. Сахара правильно, огонь правильный, ложка деревянная.
Пять банок. Нина закручивала крышки, я протирала стекло. Лёшка клеил наклейки – подписывал каждую банку фломастером. Язык высунут, буквы кривые.
– Что пишешь? – спросила я.
– «Бабушкино».
– Чьей бабушки?
Он посмотрел на меня, не понимая.
– Бабушкино. Бабушки Нины.
Нина услышала. Замерла с банкой в руках.
– Ба, ты чего? – спросил Лёшка.
– Ничего. Пиши.
Вечером мы сидели на кухне. Три чашки чая на столе. Нина – без сахара. Лёшка – с тремя ложками. Я – с одной.
С одной. Раньше клала две. Когда-то изменилось – не помню когда. Просто стала класть одну. Ближе к её вкусу, дальше от своего. Или – наоборот. Может, это и есть мой вкус. Просто я раньше не знала.
Лёшка доел печенье и убежал в комнату. Мы с Ниной остались на кухне.
Тихо. Часы тикают. Кран больше не подтекает – Нина вызвала мастера в прошлом месяце, не сказав мне. Я обнаружила, когда вода перестала капать. «Мелочь», – сказала она.
Я смотрела на банки с вареньем. Пять штук на столе, ровненько. На каждой – наклейка. «Бабушкино». Лёшкиным почерком – кривым, крупным.
На холодильнике – новый рисунок. Палочки-человечки: мама, Лёшка, бабушка. Три фигурки, как и раньше. Только у бабушки – улыбка. Большая, во всё лицо. Кривая, как все детские улыбки, но – улыбка. До этого он рисовал ей прямую линию рта. А тут – улыбку.
– Нина.
– М?
– Варенье вкусное.
– Мамин рецепт. Её звали Клавдия. Клавдия Ивановна. Она варила каждый август. Я стояла рядом и мешала. Мне было лет семь.
– Семь. Как Лёшка.
– Как Лёшка, – кивнула она.
Мы допили чай. Нина вымыла чашки. Я вытерла стол. Обычные движения, обычный вечер. Ничего особенного.
Нина уехала в девять. Я стояла у окна и смотрела, как белая «Нива» выезжает со двора. Фары мелькнули, свернула за угол, пропала.
Я вернулась на кухню. Банка с вареньем на столе. Тёмно-зелёное, густое, с целыми ягодами. На крышке – наклейка. «Бабушкино».
Забавно. Одиннадцать лет назад она вылила моё варенье в раковину. Крыжовниковое, полдня работы, маникюрные ножницы. Я ненавидела её за это. Думала – враг. Холодная, критичная, невозможная.
А она просто боялась. Всю жизнь боялась – и контролировала, чтобы не бояться. И чем больше контролировала, тем больше нас отталкивала. И чем больше отталкивала, тем больше боялась потерять.
Банка стояла на столе. «Бабушкино». Лёшкиным почерком.
Только непонятно – чьей бабушки. Маминой мамы. Или маминой свекрови. Клавдия Ивановна, которая варила каждый август. Или Нина Васильевна, которая стояла рядом со мной у плиты и смеялась, когда убежало.
Одно и то же. На самом деле – одно и то же.