К концу третьего года работы в детском хосписе я перестал различать лица. Не потому, что мне было всё равно. Потому что иначе не выжить. Сначала ты запоминаешь каждого. Потом — только диагнозы. Потом — койки. А потом остаются только глаза. У детей они почему-то взрослые. Слишком спокойные. Слишком понимающие. Будто они знают про жизнь больше, чем ты. Я медбрат. И моя работа — облегчать боль. Но чаще всего я просто вру.
— Я умру? — спрашивают они.
И ты улыбаешься, проверяешь капельницу, поправляешь одеяло:
— Ну что ты. Мы же лечим.
Эта ложь разъедает сильнее запаха лекарств. За три года я научился обещать весну тем, кто никогда её не увидит. Я научился не отводить взгляд, когда даю надежду, которой не существует. Но внутри остается только серая зола. Павлик был домашним, любимым ребенком. Хоть его мир теперь и ограничивался больничными стенами, он никогда не был один. У его кровати всегда кто-то дежурил: мама с книгой или отец, старающийся не смотреть на капельницу. Мама связала сыну яр