Тишина в квартире отца была особенной. Не живой, наполненной скрипом его кресла, шелестом страниц и тихим покашливанием, а мертвой, густой и тяжелой. Она впитывала в себя звук моих шагов по старому паркету, как будто и это было лишним. Я стояла посреди гостиной, вчерашние похороны давили на виски свинцовой усталостью, и я просто не знала, что делать дальше. Просто дышала этим воздухом, пропахшим лекарствами, пылью книг и острым, одиноким запахом старости.
Взгляд упал на пол возле серванта. На светлом дереве лежали осколки. Не просто черепки, а узнаваемые, с синим виноградным листом — ваза. Та самая, фарфоровая, невысокая, всегда стоявшая на самом видном месте. Отец бережно вытирал с нее пыль каждую субботу, ставил в нее то веточку рябины, то единственную георгиновую головку с дачи. «Памятная вещица», — говорил он коротко, если кто-то спрашивал.
Я опустилась на колени. Осколки были сухими, пыль вокруг них уже улеглась. Значит, разбили не сегодня. Сердце сжалось холодным, жестким подозрением. Ольга была здесь вчера, сразу после кладбища, пока я провожала мать. «Нужно кое-что забрать, документы там…», — бросила она тогда, избегая моего взгляда.
Я собрала крупные куски в ладонь. Гладкий, холодный фарфор. И тут заметила, что от основания вазы, от того самого тяжелого донышка, откололась не просто часть, а будто отслоилась тонкая пластинка. Под ней проглядывала какая-то бумажная прослойка. Пальцы дрогнули. Я осторожно подцепила слом. Это была не просто картонная вставка для прочности, а аккуратная, искусно сделанная по размеру донышка ниша. И в ней лежал сложенный вчетверо, пожелтевший конверт.
Дыхание перехватило. На лицевой стороне, четким, чернильным, до боли знакомым почерком отца было выведено: «Для Анны. Если станет совсем тяжело».
В ушах зазвучал собственный стук сердца. Я не успела даже развернуть конверт, как в тишине резко, как выстрел, зазвонил мобильный. Я вздрогнула, едва не выронив хрупкие осколки. На экране — «Ольга».
— Ну что, пришла в себя после вчерашней драмы? — ее голос звучал ровно, деловито, без намека на скорбь. Как будто звонила не сестре после похорон отца, а партнеру по затянувшемуся проекту.
— Я в квартире, — тихо сказала я, сжимая в кулаке конверт.
— Отлично. Тогда начнем. Эмоции эмоциями, но жизнь идет. Квартиру нужно выставить как можно быстрее, пока рынок не просел еще сильнее. У меня уже есть знакомый оценщик. Думаю, мы сможем выручить очень неплохо, даже с учетом старого ремонта.
Каждое ее слово било по натянутым нервам. Я смотрела на осколки в своей руке.
— Ты была здесь вчера. Одна.
В трубке на секунду повисло молчание.
— Да. Искала свидетельство о рождении. Для нотариуса. Что такого?
— Ты разбила папину вазу. Ту, что на серванте.
— Ой, не драматизируй! — в голосе Ольги прорвалось раздражение. — Какая-то старая посудина. Она, наверное, сама упала от сквозняка. Тебе важнее какая-то ваза, чем наши с мамой интересы?
«Наши с мамой интересы». Эта фраза всегда была ее козырем.
— Мне важнее то, что было важно отцу, — прозвучало глухо. — И я не хочу продавать квартиру.
Снова пауза. Но теперь она была тяжелой, заряженной.
— Аня, давай без дурацких сантиментов. Тебе эта хрущоба дорога как память? Прекрасно. Но память не оплатит счет за капитальный ремонт в маминой новой однушке под Москвой и не поможет мне закрыть один очень важный финансовый вопрос. У меня есть предложение, выгодное для всех. Мы продаем, деньги делим пополам. Твою половину ты можешь вложить во что-то разумное. Или просто положить в банк и продолжать жить в своей уютной провинции, любуясь на фотографии.
Ее тон, это снисходительное «уютная провинция», обожгло.
— Это не просто хрущоба, Ольга. Это его дом. Последние годы… — голос сорвался.
— Последние годы он тут тихо сходил с ума среди своих книг и хлама! — резко оборвала она. — И нам не нужно повторять его путь. Я не собираюсь обсуждать это бесконечно. Мама на моей стороне. Подумай хорошенько. Или мы все сделаем цивилизованно, или… найдутся другие способы. Мне некогда.
Щелчок в трубке. Тишина вернулась, но теперь она звенела от этого разговора. Я медленно разжала ладонь. Надпись на конверте выглядывала из- между пальцев. «Если станет совсем тяжело».
Кажется, этот момент уже настал. Я осторожно, ногтем, вскрыла старый клейкий клапан. Внутри был один-единственный листок бумаги, сложенный пополам. Я развернула его. Это была не записка. Это был ключ. Самый обычный ключ от ячейки хранения, какими пользуются в банках. К нему был прикреплен маленький бумажный ярлык с печатным номером: 217.
И больше ничего. Ни объяснений, ни намеков. Только ключ и номер.
Я подняла глаза на сервант, на пустое место, где стояла ваза. Значит, отец ждал. Ждал, что «станет тяжело». Ждал, что после его ухода начнется именно это: тихий, беспощадный дележ, где его молчаливая жизнь превратится в предмет торга. И он оставил мне… ключ.
Я бережно собрала все осколки, завернула их вместе с конвертом и ключом в газету, лежавшую на столе. Руки дрожали. Это была уже не просто усталость. Это было предчувствие. Предчувствие, что разбитая ваза — это только начало. Что под ногами уже треснул тонкий лед семейного мира, и сейчас я провалюсь в ледяную, темную воду его прошлого. А ключ в моем кармане был единственным, что могло помочь не утонуть.
Дорога к материнскому дому всегда была для меня полем тихой внутренней брани. Сначала ты едешь по широкому проспекту, потом улицы сужаются, будто сжимая твое дыхание, и вот уже знакомый поворот во двор, где детская площадка стояла еще с моего детства и где Ольга, тогда худая и длинноногая, вечно меня обгоняла на качелях. Сейчас двор был пуст и сер. Я припарковалась у подъезда и несколько минут сидела в машине, сжимая в руке сверток с осколками и ключом. Положила его в сумку, в самый дальний карман. Рассказать матери? Показать? Слова сестры «мама на моей стороне» звенели в ушах, как набат.
Поднимаясь по лестнице, я ловила знакомые запахи — затхлости, жареного лука, лака с чьих-то дверей. На площадке нашего этажа пахло еще и геранью — мама всегда держала ее на подоконнике. Я нажала на звонок, и сразу же, будто кто-то стоял за дверью, послышались быстрые шаги.
Дверь открылась. Мать, в своем лучшем домашнем халате с вышивкой, который она надевала только по особым случаям, смотрела на меня не как на дочь, вернувшуюся после похорон отца, а как на незваного, но ожидаемого гостя. Ее глаза были сухими и очень внимательными.
— Заходи, чего на пороге топчешься.
В прихожей пахло чем-то вкусным, праздничным. Я нагнулась, чтобы снять ботинки, и через открытую дверь в гостиную увидела стол. Он был накрыт. Не просто для семейного ужина, а с какой-то показной, почти театральной торжественностью. Скатерть — тяжелый лен с кружевами, который обычно спал в серванте. И посуда. Не наш обычный, потрескавшийся от времени сервиз с незабудками, а незнакомый, ослепительно белый, с тонкой золотой каймой по краю. Бокалы сверкали, отражая свет люстры.
— Красиво, — тихо сказала я, чувствуя, как в груди сжимается холодный ком.
— Это Оленька с Игорем подарили, — голос матери зазвучал мягче, теплее. Она произнесла это с такой гордостью, будто речь шла о королевском даре. — На юбилей. Фарфор, понимаешь, настоящий. Из-за границы. Я все берегла, ждала особого повода.
«Особый повод». Смерть мужа. Дележ имущества. Да, вполне особый.
Я прошла в комнату и села на стул у стола, положив сумку на колени. Мама засуетилась, принесла салатницу с чем-то сложным, слоеным.
— Ешь, ты наверняка ничего нормального с утра не ела. Все переживаешь.
Она села напротив, но не начала есть. Сидела и смотрела на меня. Выжидающе. Эта тишина была хуже крика.
— Мам, нам нужно поговорить о квартире, — начала я, отодвигая тарелку.
— Ой, поговорим, поговорим, — она махнула рукой, но глаза ее не смягчились. — Ты сначала послушай. Оля все мне объяснила. Очень толково. Квартира отца — это единственный наш с ней капитал. Я старая уже, здоровье ни к черту. Здесь, в этом городе, одна как перст. А там, под Москвой, у них и дом новый, и воздух лучше, и врачи… В общем, я хочу переезжать к дочери. Быть ближе к внукам в конце жизни. Это же естественно!
Она говорила заученно, словно повторяла чью-то речь. Слова «капитал», «естественно» резали слух.
— Но квартиру же можно не продавать, — осторожно сказала я. — Можно сдавать. И деньги с аренды будут твоими. Ты сможешь ими распоряжаться.
— Что? — мать посмотрела на меня как на бестолковую. — Сдавать? Возиться с жильцами, с ремонтом? Оля говорит, что это одни убытки и головная боль. Нет уж. Лучше разом получить хорошую сумму. А там… я уже вложусь как-нибудь.
Ее наивная вера в «хорошую сумму» и в то, что она сама чем-то распорядится, была жуткой. Я видела, как Ольга годами выстраивала эту веру, подпитывая ее дорогими подарками и рассказами о столичной жизни.
— Мама, папа эту квартиру…
— Что папа? Что папа?! — голос матери вдруг сорвался, в нем прорвалось давно копившееся. — Папа просидел в ней всю жизнь, как моллюск в раковине! Он ничего не хотел, ни к чему не стремился! Из-за его упрямства мы так и не переехали в лучший район, когда была возможность. Он берег эти свои книги, как сокровище какое! Теперь ты хочешь по его стопам? Сидеть там, в пыли, и смотреть на эти стены? Твоя сестра добилась всего сама! У нее муж — золото, карьера, они в обществе вращаются. А ты… ты тоже могла бы выйти замуж, устроиться, но нет — сидишь в своем проектном институте, чертишь эти свои коробки…
Каждое слово било точно в цель. Она давно хотела это сказать. Ольга была ее мечтой, ее оправданием. А я — живым упреком, напоминанием о жизни, которая не сложилась так блестяще, как хотелось.
— Мама, при чем здесь моя работа или ее муж? Речь о памяти. О последнем месте, где папа был счастлив.
— Счастлив?! — она фыркнула, и в этом звуке была целая жизнь обид. — Он был счастлив со своими книжками, а не с нами! И ты такая же. Эгоистка. Ты думаешь только о своих чувствах. А о том, что я старая, что я одна, что я хочу спокойной старости рядом с семьей — тебе нет дела!
Она встала, и ее халат взмахнул, как театральный занавес.
— Я уже все решила. Я даю согласие на продажу. И ты должна подписать бумаги. Оля все оформит.
Я тоже поднялась. Ноги были ватными.
— Я не могу этого сделать. Я не хочу. Это неправильно.
— Что значит не можешь?! — ее голос взвизгнул, перешел на крик. — Ты хочешь, чтобы я доживала свой век в этой дыре? В этой квартире, где все напоминает о нем? О его равнодушии? Ты хочешь похоронить меня здесь заживо?!
Она подошла вплотную. Ее лицо, обычно мягкое, было искажено гневом и страхом. Страхом остаться одной, страх перед будущим, который Ольга так умело раздула.
— Если ты не подпишешь бумаги, если ты пойдешь против нас… — она сделала паузу, и в ее глазах что-щелкнуло, словно последний предохранитель. — Тогда ты мне больше не дочь! Поняла? У меня есть одна дочь, которая обо мне заботится! А ты… ты мне чужая!
Последние слова повисли в воздухе, тяжелые, как нож в спину. Я отступила на шаг, наткнулась на стул. В ушах звенело. Я смотрела на это знакомое лицо, на рот, искривленный обидой, и не узнавала его. Это была не моя мама. Это была женщина, загнанная в угол своими страхами и чужими обещаниями.
Я молча взяла сумку. Ключ в дальнем кармане будто жг мне бок. Показать ей? Сейчас? Она не увидит, не поймет. Для нее это будет еще одна «папина блажь».
— До свидания, мама, — тихо сказала я и пошла к выходу.
— Да, да, уходи! — кричала она мне вслед, уже рыдая, но от злости, не от горя. — Уходи в свою пыльную нору! И не приходи больше! Одна я справлюсь! Одна!
Дверь захлопнулась за мной, отсекая ее крик. Я спускалась по лестнице, держась за перила. В голове была пустота и этот пронзительный, режущий звук: «Ты мне больше не дочь».
Теперь у меня действительно не было никого. Кроме ключа от какой-то ячейки и осколков разбитой вазы. И тихой, пропахшей книгами квартиры, которая ждала меня впереди.
Квартира встретила меня тем же густым молчанием, но теперь оно казалось не таким враждебным. Скорее, уставшим, как и я сама. Я заперла дверь на все замки, будто пытаясь отгородиться не от внешнего мира, а от того, что происходило у меня внутри. От звука материного крика, который все еще стоял в ушах.
Я не включала свет в прихожей, прошла в гостиную, на ощупь нашла выключатель. Мягкий свет бра упал на сервант, на пустое место. Я поставила сумку на папино кресло, опустилась перед ним на корточки и осторожно вынула сверток с осколками и конвертом. Развернула газету. Ключ блеснул тусклым металлическим блеском. Я взяла конверт, хотела уже положить ключ обратно, когда почувствовала — внутри что-то еще есть. Что-то тонкое, картонное.
Сердце екнуло. Я осторожно вытряхнула содержимое на ладонь. Ключ. И выскользнувшая из-за складок конверта открытка. Я не заметила ее вчера, в потрясении, да и лежала она, прилипшая к внутренней стороне, почти незаметно.
Открытка была старой, из тех, что продавали в киосках «Союзпечати». Вид набережной, стрелка Васильевского острова, туманный силуэт Петропавловской крепости. Ленинград. Санкт-Петербург. Город, в котором отец бывал всего несколько раз в жизни, по работе. Он не любил о нем рассказывать.
Пальцы чуть дрогнули, когда я перевернула открытку. На обороте, под чистой клеткой для почтового штампа и адреса, было всего две строчки. Не отцовским почерком, а другим — летящим, женственным, немного старомодным, с длинными росчерками.
«И нет дороги назад, и некуда плыть…»
И подпись: «Всегда твой, С.»
Строчка из стихов. Чьих? Я не узнала. Но эта «С.» обожгла. Кто это? Подруга? Коллега? Почему отец хранил эту открытку так, словно это была государственная тайна, замуровав ее в дно вазы?
Я подняла голову, обвела взглядом комнату. Книжные шкафы, плотные, темные, от пола до потолка. Его крепость, его мир. Вдруг этот мир показался мне чужим, полным теней и нерассказанных историй. Я встала, подошла к старому секретеру, стоявшему в углу. В нижнем ящике, под стопками чертежей (он работал инженером), лежали семейные альбомы. Тяжелые, в клеенчатых обложках, пахнущие временем.
Я принесла самый объемный альбом, положила на стол под лампой. Села и стала медленно листать. Детские фотографии. Я, пухлая, в чепчике. Ольга на руках у матери. Отец — молодой, стройный, в очках, с еще не поседевшими висками. Он смотрел в объектив серьезно, почти сурово. Улыбки на этих фото были редкими и какими-то натянутыми.
И вот я наткнулась на снимок, который заставил меня замереть. Отец, явно лет двадцати пяти, стоит на фоне какой-то арки, обняв за плечи молодую женщину. На нем рубашка с расстегнутым воротом, на лице — улыбка. Настоящая, широкая, беззаботная. Такой улыбки я не видела никогда. Женщина, прижавшаяся к его плечу, была тоже молода, с темными, собранными в пышный узел волосами и смеющимися глазами. На ней легкое летнее платье в горошек. Они выглядели счастливыми. И это была не мать. Мать в те годы была совсем другой, более угловатой, со светлыми волосами.
Я вынула фотографию из уголков. На обороте, тем же женским почерком, что и на открытке, было написано: «Лето 1978. С. и твой В.»
«Твой В.» Владимир. Папа. «С.»
Я сидела, вцепившись в пожелтевшую карточку, пытаясь совместить в голове образ сурового, молчаливого отца и этого смеющегося юноши. Кто эта женщина? Что связывало их? И куда она исчезла?
Тишину разорвал резкий, старомодный трезвон домашнего телефона. Я вздрогнула так, что чуть не уронила фотографию. Телефон, большой, кнопочный, стоял на тумбочке в прихожей. Он звонил редко, в основном для матери. Кто мог звонить сюда сейчас? С подозрением глянула на часы — было уже около девяти вечера.
Я подошла, подняла трубку.
— Алло?
— Аннушка? Это Алевтина Михайловна, соседка снизу, — раздался в трубке тихий, старческий голос, знакомый с детства. Она всегда звала меня так, по-домашнему.
— Здравствуйте, — автоматически ответила я.
— Прости, что беспокою так поздно… — она помолчала, будто собираясь с мыслями. — Я видела, ты приехала. Одиночествуешь там… Владимир Петрович, царство ему небесное, часто говорил, что ты у него самая чуткая. К делам этим… бумажным.
Ее голос звучал осторожно, будто она подбирала каждое слово.
— Спасибо, — пробормотала я, не понимая, к чему она ведет.
— Я тут подумала… После таких событий в доме часто вещи перебирают. Документы разные попадаются… — она снова сделала паузу, более долгую. — Владимир Петрович был человеком аккуратным. Все у него было на своих местах. Но некоторые бумаги… они могут быть сокровенными. Не для всех глаз. Если что… если найдешь что-то такое, что непонятно, что смущает… ты не спеши. Ты ко мне зайди. Поговорим. Он… он мне многое доверял.
В ее словах не было назойливости, только тихая, почти материнская тревога. И явное знание чего-то, о чем я не догадывалась.
— Алевтина Михайловна… — начала я, и голос мой предательски дрогнул. — Я… нашла кое-что. Не совсем бумаги. Открытку. И ключ.
С той стороны линии повисла такая тишина, что я подумала, не положила ли она трубку. Потом послышался тяжелый вздох.
— Я так и думала. Он говорил, что оставит… подсказку для тебя. Приходи завтра, с утра. Я буду дома. Только… пока никому не говори. Особенно Ольге и Людмиле Степановне. Это важно.
Она назвала мать по имени-отчеству, и в этом звучала не формальность, а какая-то печальная отстраненность.
— Хорошо, — тихо сказала я. — Я приду.
— Приходи. И… береги себя, Аннушка.
Связь прервалась. Я медленно положила трубку. В голове гудело от перегруза. Открытка с таинственной «С». Фотография. И теперь этот странный, тревожный звонок от старой соседки, которая знала то, чего не знала я. Ключ в кармане будто стал тяжелее в десять раз. Он вел не просто к ячейке в банке. Он вел в самое сердце тайны моего отца. И я боялась сделать следующий шаг.
Утро было серым, вязким, небо нависало над городом низкой свинцовой плитой. Я почти не спала. Ворочалась на диване в гостиной, а перед глазами стояли то улыбающееся лицо отца с той фотографии, то искаженное гневом лицо матери. Открытка с видом Ленинграда лежала на тумбочке, как обвинение. Я смотрела на тонкий, изящный росчерк «С.» и пыталась представить женщину, которая его вывела.
Ровно в десять, как договорились, я спустилась на этаж ниже. Дверь открылась почти сразу, будто Алевтина Михайловна стояла в прихожей и ждала. Она выглядела еще более хрупкой, чем я помнила, — маленькая, сухонькая старушка в аккуратно застегнутом до горла домашнем халате и теплых вязаных тапочках. Ее лицо, изрезанное морщинами, было серьезным, но глаза смотрели не по-старчески тускло, а ясно и очень печально.
— Заходи, Аннушка, проходи. Чай у меня уже готов.
Ее квартира была зеркальным отражением нашей, только обставлена с трогательной, старомодной аккуратностью. Везде салфеточки, чехольчики, на телевизоре — кружевная накидка. Пахло лекарственными травами, вареньем и тишиной. Она привела меня на кухню, где на столе уже стоял самовар, не электрический, а настоящий, медный, блестящий от натирания, и две простые чашки в подстаканниках.
Мы сели. Она налила чай, подвинула мне баночку с медом. Руки ее слегка дрожали.
— Ну, показывай, что нашла, — тихо сказала она, опуская глаза в чашку.
Я достала из кармана открытку и положила ее на стол между нами. Алевтина Михайловна взглянула на нее, и что-то дрогнуло в уголках ее губ. Она бережно, кончиками пальцев, взяла карточку, перевернула. Прочла строчку. Выдохнула.
— «И нет дороги назад, и некуда плыть…» Бродский. Он его любил. И она тоже.
— Кто она? — спросила я, и голос прозвучал хрипло от напряжения.
— Светлана. Светлана Николаевна. Единственная любовь твоего отца. И… его самая большая боль.
Она отпила глоток чая, будто набираясь сил.
— Они познакомились в институте. Оба были молоды, умны, красивы. Твой отец — серьезный, основательный, математик до кончиков пальцев. Она — живая, как огонек, филолог, обожала поэзию, театр. Их союз казался странным всем, кроме них самих. Они дополняли друг друга, как две половинки. Помню, как они приходили сюда, к моим родителям — я тогда еще девчонкой была, но запомнила. Он смотрел на нее так, будто она излучает свет.
Она помолчала, глядя куда-то в прошлое через пар от чая.
— А потом… потом ее отца, военного, внезапно перевели служить далеко, на самый край страны. Срочно, в течение недели. Собрать вещи и уехать. Она была его единственной дочерью, мать давно умерла. Бросить отца не могла. Твой отец… он был из простой семьи, без связей, без возможности перевестись или последовать за ней. Они договорились ждать. Переписывались. Он ездил к ней раз в полгода, тратя все свои копейки на билеты. Это было тяжело, но они верили.
Я слушала, затаив дыхание, и стены этой уютной кухни словно раздвигались, открывая другую жизнь, другого отца.
— Что же случилось? — прошептала я.
— Случилась твоя мать, — тихо сказала Алевтина Михайловна, и в ее голосе не было осуждения, только констатация давнего, неотвратимого факта. — Людмила тогда работала в том же проектном институте лаборанткой. Она была красива, напориста… и одна. И она решила, что Владимир — ее шанс. Он был подавлен разлукой, растерян. А она… Она забеременела. От него ли, не от него ли… Это теперь уже не важно. Но она пришла к нему, сказала, что ждет ребенка. И сказала, что пойдет к его начальству, к парткому, расскажет, что он ее обесчестил и бросил. В те времена, Аннушка, это был конец. Конец карьере, конец всему. Он был загнан в угол. А письма от Светланы вдруг… прекратились. Позже выяснилось, что их перехватывала мать, вернее, уже твоя бабушка, она была категорически против этой связи. Она же и сообщила Светлане, что Владимир женится на другой. Светлана, гордая, разбитая… перестала писать.
Я сжала руки так, что побелели костяшки пальцев. Во рту был горький вкус.
— Он женился на маме из-за Ольги?
— Да. Из чувства долга. И из страха. Он всю жизнь старался быть хорошим мужем, хорошим отцом. Но душа его осталась там, с той девушкой на вокзале, которую он больше не видел. Он замкнулся. Его спасением стали книги. И тайная переписка, которая возобновилась через много-много лет, когда умерла твоя бабушка, и он каким-то чудом нашел адрес Светланы. Они снова начали писать друг другу. Открытками, письмами. Это была отдушина. Его коллекция… многие книги были ей посвящены, или он покупал их, потому что знал — ей понравилось бы.
Я вспомнила тысячи томов в шкафах, их аккуратные ряды. Это был не просто набор книг. Это был памятник. Неугасшей любви.
— А мама… знала?
— Догадывалась, наверное. Но предпочитала не знать. Ее устраивала видимость семьи. А он… он молчал. Нес свой крест. До самого конца.
— Что значит «до самого конца»? — спросила я, уже боясь ответа.
Алевтина Михайловна посмотрела на меня, и в ее глазах появились слезы.
— Светлана Николаевна умерла ровно год назад. Рак. Она писала ему об этом в последних письмах. Он получил извещение о ее смерти… и словно потух. Ты не замечала? Он резко сдал, будто внутренний стержень сломался. Врачи говорили про сердце, про возраст… Но я-то знала. Он просто не захотел больше жить в мире, где ее не было. Его болезнь и смерть… это было следствие. Он умер от тоски, Аннушка.
Воцарилась тишина, нарушаемая лишь тихим потрескиванием углей в самоваре. Во мне все переворачивалось. Весь мой мир, все детские и взрослые представления об отце, о родителях, рушились и складывались в новую, страшную и прекрасную мозаику. Его молчаливая доброта, его уход в книги, его вечная легкая печаль — все обрело смысл.
— Зачем… зачем он оставил мне ключ? — спросила я, едва слышно.
— Чтобы ты узнала правду. Он знал, что будет после его ухода. Знает, какой характер у твоей сестры, как поведет себя мать. Он боялся, что ты, с твоим мягким сердцем, сломаешься под их натиском. Или, что еще хуже, возненавидишь его, думая, что он был просто холодным, равнодушным человеком. Он хотел, чтобы у тебя был выбор. Осознанный. Ключ… он ведет к ячейке. Там, я думаю, его настоящее завещание. И, наверное, ее письма. Все, что было для него свято.
Она протянула руку и накрыла мою холодную ладонь своей теплой, сухой, как осенний лист.
— Он любил тебя, Аннушка. За твою тихую, верную душу. Ты была для него отголоском того света, что он потерял. Не осуждай его. И… будь осторожна с той правдой, что узнаешь дальше. Иногда знание — тяжелая ноша.
Я кивнула, не в силах вымолвить ни слова. Слезы, наконец, вырвались наружу — тихие, горькие, не только по отцу, но и по всей этой исковерканной, несостоявшейся жизни, по любви, похороненной в четырех стенах среди книг, по матери, так и не сумевшей завоевать сердце, которое ей никогда не принадлежало.
Я ушла от Алевтины Михайловны с ключом, горящим в кармане, будто раскаленный уголь. Теперь я знала, куда он ведет. И боялась этой дороги сильнее, чем когда-либо.
На следующий день я не пошла в банк. Ключ лежал в кармане старого папиного пиджака, который я накинула на плечи, и его холодное прикосновение сквозь тонкую ткань напоминало о необходимости решиться. Но я не могла. Слишком свежи были слова Алевтины Михайловны, слишком огромной казалась пропасть, открывшаяся под ногами. Я бродила по квартире, прикасалась к корешкам книг, смотрела на фотографии, пытаясь найти в них подтверждение той правде, что мне открыли. И находила. Ту самую легкую отстраненность в его взгляде на семейных снимках. Ту особую, бережную нежность, с которой он поправлял мне в детстве волосы, — словно боялся разрушить что-то хрупкое.
К полудню я устала от этой тишины, населенной призраками. Сварила кофе в старой эмалированной кастрюльке, по папиному рецепту, и сидела на кухне, кутаясь в пиджак, когда услышала звук двигателя под окном. Резкий, натужный, незнакомый этому двору. Затем четкие, быстрые шаги по бетонным плитам. Женские. Я замерла. Уже через мгновение в дверь зазвонили — не один раз, а длинной, настойчивой, требовательной трелью.
Я знала, кто это.
Открыла. На пороге стояла Ольга. Она была одета в безукоризненный костюм холодного серого оттенка, который идеально сидел на ее подтянутой фигуре. Крупная сумка из гладкой кожи, дорогие часы на тонком запястье. И выражение лица, которое не оставляло сомнений — она приехала не мириться и не скорбеть. Она приехала завершать начатое.
Пахнуло морозным воздухом и едва уловимым, дорогим парфюмом с горьковатой нотой.
— Ну, наконец-то, — сказала она, не здороваясь, и шагнула через порог, едва я отступила. Ее взгляд быстрым, оценивающим движением скользнул по прихожей, по старой вешалке, по моим босым ногам в стоптанных тапочках. В этом взгляде читалось легкое презрение к этому запустению.
— Мама сказала, что ты здесь застряла, — продолжила она, снимая пальто и не глядя, повесила его на первый же крючок. — Живешь, значит. В своем амплуа.
— Что тебе нужно, Ольга? — спросила я тихо, оставаясь у двери.
— Дело, сестренка. Дело, которое ты упорно тормозишь своими детскими обидами, — она прошла в гостиную, и я последовала за ней. Она стояла посреди комнаты, ее глаза остановились на пустом месте на серванте. На мгновение в них мелькнуло что-то похожее на неловкость, но она тут же отбросила это. — Слушай, я устала от этой тягомотины. У меня нет времени на твои душевные терзания. У меня есть конкретное, выгодное для всех предложение.
Она повернулась ко мне, приняв позу, которую, должно быть, часто использовала на совещаниях: ноги чуть расставлены, руки скрещены на груди.
— Ты отказываешься от своей доли квартиры в мою пользу. Юридически, полностью и безвозвратно. Я, в свою очередь, выплачиваю тебе компенсацию. Сумма, конечно, будет меньше рыночной стоимости твоей половины, но зато сразу и наличными. И я беру на себя все заботы о матери. Полностью. Переезд, обустройство, лечение, все. Ты будешь свободна. Сможешь продолжать свою тихую жизнь здесь, без этих проблем. Справедливо, да?
Слова падали, как отточенные лезвия, холодные и бездушные. Я смотрела на ее накрашенные губы, произносившие это «справедливо», и видела не сестру, а чужого, расчетливого человека.
— А почему сумма будет меньше рыночной? — спросила я, просто чтобы что-то сказать, чтобы выиграть секунды.
— Потому что я беру на себя все риски и хлопоты! — она развела руками, будто это было очевидно младенцу. — Продавать квартиру, заниматься мамой — это время, нервы, деньги. Это моя надбавка за работу. Или ты думаешь, я буду все это делать из любви к искусству?
— Нет, — тихо сказала я. — Из любви к деньгам, похоже.
Ее лицо на мгновение исказила гримаса злости, но она быстро взяла себя в руки.
— Не будь дурой. Это называется — рациональный подход. Мир строится на выгоде, Аня. Надо уметь считать. А ты, как и отец, витаешь в облаках. Смотри на это! — она резким жестом обвела комнату. — Пыль, старье, книги, которые уже никто не читает! Это мертвый груз! И ты хочешь тащить его на себе? Он сгноил здесь свою жизнь, а ты хочешь повторить его путь? Это не память, это — мазохизм!
Она почти кричала. И в этом крике вдруг прорвалось нечто большее, чем просто жадность. Отчаяние. То самое, о котором говорила Алевтина Михайловна.
— Что случилось, Оля? — неожиданно для себя спросила я. — Почему тебе так срочно, прямо вот сейчас, нужны деньги? Ты же замужем за состоятельным человеком. У тебя карьера.
Она замерла. Ее уверенная маска дала трещину. Глаза, такие же карие, как у меня, но всегда холодные, метнулись в сторону.
— Это не твое дело, — отрезала она.
— Если ты просишь меня отказаться от половины дома отца, то это мое дело, — настаивала я, делая шаг вперед. — Ты в долгах? Игорь что-то узнал? Или эта твоя «важная финансовая сделка» — последний шанс что-то доказать?
— Заткнись! — выкрикнула она, и это уже был голос загнанного зверя. — Ты ничего не понимаешь! Ты сидишь в своей дыре и не представляешь, как все устроено там! Там нужно соответствовать каждый день, каждую минуту! Платье, машина, курорт, школа для детей! Ты думаешь, Игорь будет содержать неудачницу? Если я дам слабину, если я не буду приносить в дом столько же, сколько он, если я не смогу поддержать его в его амбициях… — она оборвала себя, тяжело дыша. Видно было, как трясутся ее руки. Она сжала их в кулаки. — Мне нужен этот капитал. Чтобы быть наравне. Чтобы меня не выбросили на обочину, как какой-то ненужный хлам. Чтобы не оказаться в сорок лет ни с чем, как наш отец!
В ее словах был такой животный, неприкрытый страх, что мне стало почти жаль ее. Она продала свою жизнь, свою душу за место в чужом, блестящем мире, и теперь этот мир требовал от нее ежедневной жертвы. И наш дом, наше прошлое были для нее лишь топливом для этой жертвы.
— Отец был не ни с чем, — тихо, но четко сказала я. — У него была честь. И память. И любовь, которая оказалась сильнее всего. Он не сгноил жизнь. Он ее пронес, как самое ценное. А ты… ты проносишь свой страх. И меня в него не втянешь.
Ольга выпрямилась. Маска снова легла на лицо — треснувшая, но все еще держащаяся. Страх в ее глазах сменился холодной, стальной решимостью.
— Хорошо. Значит, по-хорошему не хочешь. Тогда послушай, как будет по-плохому. У мамы есть право на обязательную долю. Большую. Я уже поговорила с юристом. Мы с ней подаем в суд на раздел. У нас есть связи и деньги, чтобы нанять лучшего адвоката в городе. А у тебя что есть? Твои детские воспоминания? Суд их не оценит. Суд оценит документы и свидетельские показания. А мама будет свидетельствовать, что ты угрожала ей, шантажировала, пыталась лишить ее жилья. Что ты — неблагодарная дочь, которая отвернулась от семьи.
Я почувствовала, как земля уходит из-под ног.
— Мама никогда…
— Мама сделает все, что я скажу! — перебила она ледяным тоном. — Потому что я — ее опора. Ее билет в безбедную жизнь. А ты — тот, кто стоит на пути. Выбирай, Аня. Или ты уходишь тихо, с деньгами, или мы вышвырнем тебя через суд, и ты не получишь ничего. Кроме грязного имени. И материнского проклятия, которое уже почти получила.
Она подошла к вешалке, рывком сняла пальто.
— Думай. Но думай быстро. У меня есть дела в Москве. Я жду твоего звонка до конца недели. Если его не будет… начинаем войну.
Она вышла, не оглядываясь. Дверь захлопнулась. Я слышала, как ее каблуки отстукивали по лестнице, как заурчал, а затем умолк двигатель ее машины.
Тишина снова заполнила дом. Но теперь она была иной. Она была налита угрозой до краев. Я медленно опустилась в папино кресло. В кармане пиджака ключ впивался мне в бедро. У меня не было денег на адвоката. Не было сил на войну с матерью. Но теперь у меня была правда. И был ключ.
Я должна была узнать, что отец оставил мне в той ячейке. Возможно, это был мой единственный шанс. Не на победу. Но на достойное отступление. Или на понимание того, как поступил бы он. Человек, который всю жизнь носил в себе тихую, непобедимую любовь.
Банк находился в старом центре, в здании с колоннами, которое когда-то было сберкассой. Отец, наверное, выбирал его по привычке, потому что доверял толстым стенам и решеткам на окнах. Я шла туда пешком, медленно, стараясь отдалить момент. Ключ лежал в сумке, и я постоянно чувствовала его там, тяжелым и неумолимым, как приговор. Утро было по-прежнему серым, и легкая морось покрывала лицо холодной пленкой, сквозь которую проступали слезы. Но я уже не плакала. Во мне была какая-то пустота, как в этой опустевшей квартире. Тишина, в которой можно было услышать только собственное сердце.
Я вошла в огромный, прохладный зал. Запах старой бумаги, металла и строгости. Я подошла к окошку, где сидела женщина в строгом пиджаке, и тихо сказала:
— У меня есть ключ от ячейки хранения. Номер двести семнадцать.
— Паспорт, — коротко бросила она, даже не взглянув на меня.
Я подала. Она сверила данные, что-то пробормотала себе под нос, затем взяла ключ, посмотрела на номер, кивнула.
— Следуйте за мной.
Мы прошли через тяжелую, обитую сталью дверь в комнату с индивидуальными сейфами. Она была похожа на склеп — прохладная, с приглушенным светом, стены в мелких металлических дверцах. Сотрудница подошла к одной из них, вставила свой мастер-ключ в верхний замок.
— Ваш ключ — в нижний, — сказала она и отошла на почтительное расстояние, уставившись в стену.
Мои пальцы дрожали, когда я подносила ключ. Он вошел плавно, с мягким щелчком. Я повернула его. Дверца открылась беззвучно, на хорошо смазанных петлях.
Внутри лежало не так много, как я ожидала. Два предмета. Старая картонная папка-скоросшиватель с завязками. И маленькая, бархатная шкатулочка темно-синего цвета, выцветшая по краям.
Я взяла оба предмета. Они были легкими, почти невесомыми. Сотрудница, видя, что я закончила, молча закрыла ячейку, повернула оба ключа. Мы вернулись в зал. Все формальности были окончены. Я вышла на улицу, держа в руках последнюю волю отца, спрятанную не у нотариуса, а здесь, в этом холодном хранилище.
Я не пошла домой. Я зашла в маленький, почти пустой парк напротив, нашла скамейку под огромным старым кленом, с которого капала влага, и села. Сперва открыла шкатулку.
Внутри, на белом бархате, лежало кольцо. Простое, из желтого металла, с небольшим овальным камнем неяркого, теплого, медового оттенка. Не обручальное. Скорее, перстень. Я взяла его. Он был холодным. На внутренней стороне тонкой, почти стирающейся гравировкой было выведено: «С. — В. 10.07.79». Год их знакомства. Год, когда все началось.
Я надела кольцо на безымянный палец. Оно пришлось впору. Как будто он знал. Я сжала кулак, почувствовав холод металла на коже.
Затем взяла папку. Развязала дрожащими пальцами шнурок.
Сверху лежал один-единственный лист бумаги, более плотный, официальный. Заголовок: «ЗАВЕЩАНИЕ». И ниже, рукописным текстом, тем самым четким, инженерным почерком:
«Я, Владимир Петрович Круглов, находясь в здравом уме и твердой памяти, настоящим завещаю все мое имущество, а именно: квартиру по адресу: г. ..., ул. ..., д. ..., кв. ..., а также всю мою библиотеку и коллекцию, моей старшей дочери, Анне Владимировне Кругловой.
Основание: ее честное сердце и умение хранить тишину. Она не станет торговать памятью.
Настоящее завещание составлено позднее ранее оформленного и является единственным верным. Прошу считать его действительным.
Дата. Подпись.»
Подпись была его, размашистая, уверенная. И дата — всего полгода назад. После смерти Светланы. Когда он уже знал, что будет. Когда он решил все.
Воздух вырвался из моих легких со стоном. Я закрыла глаза. Значит, так. Он все знал. Знал, что будет с Ольгой, что будет с матерью. Он предвидел этот дележ и эту грязь. И оставил мне не просто квартиру. Он оставил мне право. Право на его мир, на его правду. И невероятно тяжелую ношу выбора.
Под завещанием лежали письма. Пачка конвертов, разного размера, разной степени пожелтения. Самые старые — с марками Советского Союза, новые — уже с российской символикой. Все адресованы ему. Все от нее. Светланы. Почерк на конвертах был тем же летящим, изящным почерком, что и на открытке.
Я не стала их читать. Не сейчас. Это было слишком интимно, слишком свято. Это был их диалог, длиною в жизнь, и я не имела права врываться в него с ходу. Я лишь перевернула самый верхний конверт. Он был датирован год назад. И на нем, под адресом, ее рукой была сделана пометка: «Владик, прости. Не пиши больше. Конец».
От этого «Владик» у меня перехватило горло. Так его не называл никто и никогда.
Я положила письма обратно в папку, поверх завещания. Закрыла ее. Сидела и смотрела сквозь мокрые ветки клена на серое небо. Кольцо на пальце постепенно согревалось.
Отец не просто передал мне имущество. Он передал мне их историю. Их тихую, запретную любовь, пережившую все. Он дал мне ключ к пониманию его самого. И теперь я держала в руках рычаг, способный все изменить.
Я могла пойти к нотариусу. Предъявить это завещание. По закону оно было безупречным. И тогда квартира и все в ней становились моими безраздельно. Мать и Ольга не получили бы ничего, кроме обязательной доли для пенсионерки, да и то под вопросом. Я могла выиграть эту войну одним махом. Унизить Ольгу в ее же глазах. Заставить мать замолчать.
Я представила ее лицо. Ее холодную ярость. Представила мать — сломленную, униженную, снова проигравшую в борьбе за его внимание, даже после его смерти. Это была бы месть. Справедливая, горькая и… разрушительная окончательно.
Отец писал: «за ее честное сердце и умение хранить тишину». Он не написал «за умение мстить» или «за умение побеждать». Он завещал мне тишину. И честность.
Значит, выбор был не между победой и поражением. Выбор был между законом и… чем-то большим. Между справедливостью суда и справедливостью сердца. Он оставлял мне квартиру не для того, чтобы я выгнала из нее мать. Он оставлял мне ее как последнее пристанище своей памяти. Но память — не в стенах. Память — во мне. В этом кольце. В этих письмах. В этой правде, которую я теперь несла.
Показать завещание матери — значило убить ее окончательно. Убить последние иллюзии о браке, о жизни, о себе. Превратить ее в жалкую, обманутую старуху. Было ли это честно? Было ли это милосердно?
А Ольга… Ее страх был настоящим. Ее падение — неминуемым, если все рухнет. Ненавидела ли я ее настолько, чтобы подтолкнуть?
Я сидела, и дождь усиливался, превращаясь в мелкую, холодную изморось. Капли стекали по моему лицу, смешиваясь со слезами. Я поняла, что отец, давая мне абсолютную власть, на самом деле поставил передо мной самую трудную задачу. Не отстоять, а… отпустить. Не победить, а попытаться сохранить. Даже то немногое, что еще оставалось.
Он доверил мне не квадратные метры. Он доверил мне свою тайну. И право поступить по совести. Так, как поступил бы он, человек, который всю жизнь молча нес свой крест, не сломившись и не ожесточившись.
Я встала со скамейки. Ноги затекли, но в душе появилась странная, тревожная, но твердая решимость. Я знала, что мне делать. Завещание должно было остаться тайной. Но оно давало мне силу, тихую, непоколебимую силу, чтобы предложить другой путь. Последнюю попытку. Не для Ольги. Для матери. Для памяти отца. И для себя самой.
Я спрятала папку под куртку, чтобы ее не замочил дождь, и медленно пошла назад, к дому. К месту, где должна была состояться последняя семейная встреча. На которой я не буду обвинять. Я буду предлагать. И в первый раз за много дней я чувствовала не страх, а горькое, взрослое спокойствие. Решение было принято. Теперь оставалось лишь найти слова.
Я назначила встречу на вечер. Тихо, по телефону, сказала матери только одно: «Приходи. Мы должны поговорить в последний раз. Без криков. Я решила». В голосе у нее было напряжение и недоверие, но она согласилась. Ольгу я не звала, но знала — мать приведет ее с собой. Так и произошло.
Они пришли вместе. Мать — в том же праздничном халате, но лицо у нее было уставшим, осунувшимся, глаза избегали встречаться с моими. Ольга — в строгом черном платье, будто на деловые переговоры или, что было более уместно, на похороны наших отношений. Ее взгляд был стальным, готовым к атаке или обороне.
Я не накрывала стол. В гостиной горела только одна лампа, отбрасывая теплый круг света на папино кресло, где я сидела, и на диван напротив, куда я пригласила их сесть. Между нами, на низком столике, лежала та самая фотография из альбома. И стояла, собранная на скотч, ваза. Уродливая, в шрамах, но целая.
— Что это за цирк? — холодно спросила Ольга, едва устроившись. — Ты собрала нас, чтобы показывать свои коллажи?
— Я собрала вас, чтобы поговорить об отце, — тихо сказала я. Голос не дрогнул. Я весь день готовилась к этому, и теперь внутри была только ясная, хрустальная тишина. — И о том, что было для него важно.
Мать взглянула на фотографию, и ее лицо дернулось. Она узнала.
— Это… кто это? — спросила она, но в голосе не было настоящего вопроса. Была тоска. И страх.
— Это он, мама. Молодой. Счастливый. И это женщина, которую он любил всю свою жизнь. До последнего вздоха.
Наступила мертвая тишина. Ольга замерла, ее высокомерная маска на мгновение сползла, обнажив недоумение. Мать смотрела на фотографию, и казалось, она не дышит.
— Он любил… — прошептала она наконец, и это было не возмущение, а горькое, окончательное прозрение. — Я всегда знала. Чувствовала холод. Но не хотела верить.
— Он женился на тебе из чувства долга, мама. Из-за беременности Ольги. И он всю жизнь старался быть хорошим. Но его сердце осталось там, с ней. Его звали Светлана. Она умерла год назад. От рака. И он… он умер от тоски по ней.
Я говорила тихо, без упреков, просто констатируя факты, которые теперь знала. Мать закрыла лицо руками. Плечи ее затряслись. Но это были не истеричные рыдания, а тихие, горькие, бесконечно усталые всхлипы. Плач по несложившейся жизни, по несбывшейся любви, по всем тем годам, прожитым рядом с человеком, который мыслями был всегда в другом месте.
— И что? — резко вклинилась Ольга. Ее голос звучал хрипло. — Ты насчитала эту душещипательную историю, чтобы мы пожалели его? Пожалели тебя? Это меняет что-то? Квартира от этого перестает быть квартирой?
— Нет, — повернулась я к ней. — Она перестает быть просто имуществом. Она становится памятником. Памятником его верности. Его тихой, никому не заметной стойкости. В этих книгах, — я обвела рукой шкафы, — его переписка с ней. Его мысли. Его спасение. Он завещал это не нам. Он завещал это памяти.
— Завещал? — уловила Ольга самое главное. — А у нотариуса было одно завещание, пополам. Или ты что-то знаешь еще?
Я посмотрела ей прямо в глаза. Видела в них жадный, испуганный огонек.
— Я знаю то, что он ценил честность и умение хранить тишину. Значит, и я должна поступить по чести. Поэтому я предлагаю вам не то, что вы хотите. Я предлагаю вам то, что будет правильно.
Мать опустила руки с лица. Она смотрела на меня, и в ее мокрых глазах было что-то новое — не злоба, а растерянность и усталое внимание.
— Я отказываюсь от своей доли в продаже, — сказала я четко. — Но не в пользу Ольги. Я предлагаю оформить квартиру в твою собственность, мама. Чтобы ты могла здесь жить. Чтобы у тебя было свое, неприкосновенное место. Не в доме зятя, не на съемной квартире. Здесь. Где твоя жизнь.
— Ты с ума сошла? — почти закричала Ольга, вскакивая. — Какая собственность? Какой тут жизнь? Это же надо все ремонтировать, содержать!
— Тихо, Оля, — неожиданно тихо, но твердо сказала мать. Не повышая голоса. Она смотрела на меня. — А ты?
— А я прошу себе только одну вещь. Эту комнату. И библиотеку отца. Я буду жить здесь с тобой, мама. Не для того, чтобы контролировать. А чтобы быть рядом. Чтобы помогать. И чтобы хранить то, что он любил. Я буду платить за все коммунальные услуги, за еду, за мелкий ремонт. Твоя пенсия будет целиком твоей. Ты ни от кого не зависишь.
Я видел, как в голове у матери крутятся мои слова. Независимость. Свое место. Не быть обузой в чужом доме. Это был сильный аргумент, более сильный, чем все обещания Ольги о столичном комфорте.
— А я? — прошипела Ольга. — Что, я ничего не получу? Мои интересы тебя вообще не волнуют?
— Твои интересы, Ольга, — продать память отца, чтобы закрыть свои долги и сохранить лицо перед мужем, который, кажется, уже готов тебя списать, — сказала я прямо, глядя на нее, не отводя глаз. — Я не буду в этом участвовать. Ты можешь подавать в суд. Можешь пытаться оспорить. Но мама будет против продажи. Потому что это будет уже ее решение. Ее собственность. А ты останешься в этой истории с пустыми руками и с клеймом человека, который судился с матерью и сестрой за квартиру умершего отца. Думаю, это не улучшит твоего положения в твоем «высоком» обществе.
Она побледнела. Я попала в самое больное место. Ее благополучие держалось на карточном домике показного успеха. Такой скандал мог обрушить все.
— Ты… ты все подстроила, — выдохнула она с ненавистью.
— Нет. Я просто предлагаю выход, где все остаются хоть с чем-то. Мама — с домом и достоинством. Ты — без денег, но и без позорного суда. Я — с памятью об отце. Это лучше, чем война, где все проиграют. Особенно ты.
Ольга стояла, сжимая и разжимая кулаки. Она смотрела на мать.
— Мама, скажи ей! Скажи, что тебе нужна Москва! Что ты хочешь быть со мной!
Мать медленно поднялась. Она подошла к серванту, потрогала пальцем склеенную вазу. Потом обвела взглядом комнату. Книги. Фотографию в рамке. Папино кресло.
— Я… я устала, Оленька, — тихо сказала она. — Устала бежать. Устала хотеть того, чего у меня никогда не было. Он… — она кивнула на фотографию, — он здесь. Его дух. Его тишина. Может, и мне здесь место. Надоело быть гостьей в чужой жизни.
Это была капитуляция. Но не передо мной. Перед правдой. Перед усталостью. Перед пониманием, что предложенный мной островок покоя — лучше, чем вечная война за место под чужим солнцем.
Ольга поняла все без слов. Ее лицо исказила гримаса бессильной ярости. Она бросила на нас обеих взгляд, полный презрения и, как мне вдруг показалось, какой-то потерянности. Потом резко развернулась и вышла из комнаты. Через мгновение мы услышали, как хлопнула входная дверь. На этот раз, казалось, навсегда.
Мать стояла, опустив голову.
— Прости меня, Аня, — прошептала она так тихо, что я едва расслышала. — Я была… я была слепа и жестока.
— Не надо, мама. Просто давай попробуем. Жить здесь. Вместе. Не как враги. Как две женщины, которые пережили одну бурю.
Она кивнула, не в силах говорить. Я подошла к окну. На улице уже стемнело. В свете фонаря я увидела, как фары дорогой машины Ольги выхватывают из темноты мокрый асфальт и исчезают за поворотом.
Я вернулась к столу, взяла фотографию и открытку с видом Петербурга.
— Знаешь, мама, — сказала я, глядя на открытку. — Папа очень любил этот город. Может быть, мы как-нибудь съездим туда вместе? Просто посмотреть.
Она подняла на меня глаза. В них еще стояли слезы, но где-то в глубине, очень далеко, тлел слабый, неуверенный огонек. Не счастья. Пока еще нет. Но maybe, просто любопытства. Или начала долгого пути к примирению.
— В Петербург? — переспросила она. — Да… Может быть. Когда-нибудь.
Я поставила открытку на прежнее место, на сервант, рядом с заклеенной вазой. Память и рана, стоящие рядом. Наше новое начало. Тихое, хрупкое, но наше. Отец оставил мне не наследство. Он оставил мне мудрость. И шанс сохранить дом. Пусть даже таким, разбитым и склеенным. Но живым.