Помещение напоминало заброшенный аквариум — без воды, но с остаточным запахом затхлости, пыли и пожелтевших страниц. Сентябрьский свет, резкий и косой, рассекал пространство на контрастные зоны: яркую — с массивным столом, за которым восседала Комиссия, и сумрачную — у стены, где замерла я.
Александр Петрович, председатель, некогда блиставший на сцене как выдающийся характерный актёр, взглянул поверх очков. Его лицо, испещрённое не столько возрастными линиями, сколько отголосками сыгранных ролей, оставалось бесстрастным.
— Фамилия? — голос звучал глухо, будто доносился из глубин земли.
Я ответила.
— Материал?
Внутренний голос сорвался с привязи.
— «Воскресение»! — выкрикнула я, чересчур громко. — Лев Толстой. «Воскресение». История Катюши Масловой. Суд.
Рука непроизвольно потянулась к волосам, поправив воображаемую прядь — жест, позаимствованный у киногероини.
Я начала читать. Слова лились привычно, выверенно, пока не достигла роковой фразы: «…рухнула на колени».
«Рухнула». Не просто опустилась — обрушилась. Это не движение, это катастрофа. Идея вспыхнула в сознании ослепительной молнией: я не присяду — я рухну. Без оглядки, с размахом, чтобы зал ахнул.
Пол под ногами скрипел старостью. Доски ходили ходуном, а из их поверхности торчали гвозди, отполированные десятками пар обуви до медного сияния. Я не замечала их. Всё внимание сосредоточилось на грядущем жесте, на «правде переживания».
Я бросилась вниз, словно с обрыва. Удар о дерево отозвался глухой вибрацией в костях, а затем — острыми уколами в коленях. Гвозди. Сквозь тонкую ткань формы они впились в кожу, оставив жгучие отметины. Слёзы брызнули из глаз непроизвольно.
И тут настал второй акт катастрофы.
Тушь. Та самая, ленинградская, в зелёной коробочке за сорок копеек. Утром я нанесла её щедро, мечтая: «Пусть запомнят мои глаза!» Теперь она восстала против меня. Едкая, она смешалась со слезами, разъедая кожу век и скул. Мир расплылся в чёрных разводах. Я моргала, пытаясь прояснить зрение, но лишь усугубляла бедствие на своём лице.
Затем я осознала своё положение. Я не просто лежала на полу — в порыве падения я закатилась под массивный стол, за которым сидела Комиссия. Мой обзор ограничивался тремя парами обуви:
- стоптанные мужские полуботинки Александра Петровича;
- элегантные, но потёртые на носках лодочки Марьи Ивановны (теоретика);
- кирзовые сапоги молодого ассистента Сергея.
Тишина сгустилась до звона в ушах. Полуботинки нервно дрогнули. Лодочки отодвинулись. Кирзаки замерли в нерешительности.
— Где она? — прозвучал сдавленный голос Марьи Ивановны.
Стулья заскрипели. Три фигуры одновременно поднялись, пытаясь разглядеть, куда исчез абитуриент.
Я, словно ошпаренная, выскочила из‑под стола. Встала, забыв о боли в коленях и чёрных потоках на лице. Три силуэта, увидев это внезапное появление перепачканного существа, от неожиданности рухнули обратно на стулья. Я истолковала это однозначно: они потрясены. Ошеломлены мощью моего перевоплощения. Боль и жжение превратились в топливо для актёрского экстаза.
Я завершила отрывок на надрывной ноте, выходя за рамки текста Толстого. Воздух накалился. Тяжело дыша, я выдержала паузу и, сверкнув мокрыми, подведёнными глазами (как мне казалось, трагически), провозгласила:
— Басня!
Александр Петрович медленно снял очки и протёр их платком. Его взгляд блуждал где‑то над моей головой.
— Сергей, — тихо обратился он к ассистенту, — подайте, пожалуйста, стул. Для… абитуриентки.
Сергей, невысокий коренастый парень с невозмутимым лицом, молча принёс венский стул с точёными ножками и поставил его рядом со мной.
В голове щёлкнуло: «Стул! Реквизит! Это не просто место для сидения — это приглашение к действию. Метод физических действий!»
Идея ослепила меня. Ворона из басни? Отлично! Ворона должна быть на возвышении. Я энергично запрыгну на стул! Лиса будет кружить вокруг, хитрая и изворотливая. Блестяще, гениально, наглядно!
Я не была изящной балериной. Я была крепкой восемнадцатилетней девушкой, чей вес уверенно приближался к восьмидесяти килограммам, распределённым по телу, не созданному для балетных па. Стул был ветхим, его ножки давно расшатались.
Я отступила на шаг, собралась с духом, проигнорировала предостерегающий взгляд Сергея и, изобразив на лице воронью горделивость, совершила решительный прыжок.
Мир сжался в краткий, стремительный кадр. Под ногой что‑то хрустнуло, подалось, вывернулось. Вместо того чтобы взлететь на сиденье, я провалилась сквозь него. Раздался громкий треск, затем гулкий удар о пол. Боль, на этот раз тупая и сокрушительная, пронзила бок и бедро. Я не лежала на полу — я оказалась в ловушке. Моё тело застряло в деревянной раме: таз провалился между лопнувшими рейками сиденья, спинка болезненно впилась в рёбра, ноги бессильно болтались в воздухе.
В комнате повисла мёртвая тишина. Мой взгляд упирался в пол, пыль под столом и собственные руки, вцепившиеся в скользкое дерево. Из этого унизительного положения до меня донеслись звуки.
Тихий, сдавленный всхлип. Кто‑то подавился смехом. Это была Марья Ивановна. Она прикрыла рот ладонью, но её плечи предательски дрожали.
Затем раздался хриплый, похожий на стартерный звук — Александр Петрович. Он кашлянул, отвернулся к окну, и его спина затряслась.
Молодой ассистент Сергей оказался самым человечным. Он не смеялся. Он бросился ко мне, и его сильные руки обхватили каркас стула.
— Не дёргайтесь, — глухо произнёс он, наклонившись так близко, что я увидела искреннюю жалость в его глазах. — Сейчас… Сейчас вытащим.
Он приподнял всю конструкцию вместе со мной, словно огромного нелепого жука, попавшего в панцирь, и осторожно поставил на ножки. Затем, налегая плечом, раздвинул сломанные планки, освобождая меня. Дерево скрипело, прощаясь с последним достоинством.
Я стояла, потирая ушибленный бок, не в силах поднять глаз. По щекам текли уже не только чёрные, но и прозрачные слёзы, оставляя чистые полосы на грязном лице.
Александр Петрович, справившись с приступом, обернулся. Следы смеха ещё дрожали в уголках его губ, но во взгляде читалось нечто иное. Не насмешка. Усталая, почти профессиональная констатация.
— Энергия, — произнёс он хрипло, — у вас есть. Безудержная. — Он сделал паузу, подбирая слова. — Но театр, дитя моё… Театр — это про контроль. Абсолютный контроль над этой энергией. Чтобы зритель верил, что вы разбиваетесь, но при этом не калечили себя об гвозди и… — он кивнул в сторону жалких остатков стула, — мебель. Вам есть что сказать. Но сначала надо научиться не падать, а падать. И не ломать при этом ни пол, ни стулья, ни… судьбу.
Марья Ивановна, утирая слезинку, кивнула, уже мягче:
— И тушь, милая, смените. На водостойкую.
Я кивнула, не в силах вымолвить ни слова. Позор пылал на щеках жарче любой краски.
Сергей молча подобрал сломанную ножку и отнёс стул в угол, к мусорной корзине. Его движения были будничными, словно он убирал не последствия моего провала, а просто сломанную вещь.
Я вышла из «аквариума», хлопнув дверью. В пустом коридоре эхом отдавались последние слова: «Контроль». Я посмотрела на свои руки. Они всё ещё дрожали. Но не от страха — от ярости. От стыда. И от странного, нового, ещё не осознанного чувства.
Это не был конец. Это была первая сцена. Дикая, нелепая, болезненная. Но моя. И где‑то в глубине, под слоями унижения, уже зарождалось холодное, твёрдое понимание: чтобы прыгать на хлипкие стулья и не ломать их, нужно либо стать легче, либо научиться выбирать стулья покрепче. А лучше — и то, и другое.
Путь только начинался.