Дверь в мою комнату была закрыта. Единственная закрытая дверь во всей квартире.
Я заметил это сразу, как только переступил порог. Прихожая пахла тем же – старым деревом, пылью и чем-то неуловимо знакомым. Обои в коридоре пожелтели, но рисунок остался прежним – мелкие ромбики, которые я разглядывал в детстве, когда не мог уснуть и выходил попить воды.
– Проходи, – сказал отец.
Голос у него стал ниже. С хрипотцой, будто каждое слово давалось через силу. Он шаркал ногами по полу – не отрывал их полностью, словно боялся споткнуться. Раньше он ходил быстро, уверенно. Мама говорила: «Твой отец даже по квартире марширует, как на плацу».
Ему пятьдесят восемь. Когда я уезжал, было сорок четыре. Четырнадцать лет – и я не узнавал его.
– Лена, это мой отец, – сказал я. – Папа, это Лена. Моя жена.
Отец кивнул. Протянул руку, пожал её ладонь – коротко, без лишних слов. Ладонь у него была сухая, в мелких трещинах. Руки токаря, хотя он давно вышел на пенсию.
– Чай будете?
– Будем, – ответила Лена за нас обоих.
Она поправила волосы за ухо – так всегда делала, когда обдумывала что-то. Я знал этот жест. И знал, о чём она думает.
Зачем ты сюда приехал, если даже смотреть на него не можешь?
Но вслух она ничего не сказала. За это я был ей благодарен.
Мы прошли в кухню. Узкий коридор, поворот налево. Я задержался на секунду у той двери. Белая, с царапиной внизу – от моей игрушечной машинки. Замочная скважина блестела латунью. Раньше здесь не было замка.
– Дима, – позвала Лена.
Я пошёл за ней.
***
Кухня была такой же, как в моих воспоминаниях. Та же клеёнка на столе – в мелкий цветочек, выцветший от времени и солнца. Тот же чайник со свистком на плите. Тот же холодильник – старый, гудящий, с магнитиками из разных городов. Ялта. Сочи. Кисловодск. Мы ездили туда вместе, когда мне было девять.
Чашки стояли другие – белые, простые, без рисунка. Мамины были с золотой каёмкой. Она берегла их для гостей.
– Садитесь, – сказал отец. – Сейчас вскипит.
Мы сели. Табуретки скрипнули – знакомый звук. Лена взяла мою руку под столом, сжала. Я не ответил.
– Как доехали? – спросил отец, не поворачиваясь от плиты.
– Нормально. Пробки на выезде из Москвы, но потом нормально.
– Дорога хорошая?
– Да. Отремонтировали.
– А. Хорошо.
Чайник засвистел. Отец снял его с плиты, разлил кипяток по чашкам. Движения медленные, осторожные. Когда он ставил передо мной чашку, я заметил, что рука чуть дрожит.
– Сахар?
– Нет, спасибо.
– А тебе? – он посмотрел на Лену.
– Одну ложку, если можно.
Он положил. Размешал. Сел напротив.
И снова тишина.
Лена держала чашку обеими руками, смотрела в окно. Отец помешивал ложкой в своём чае – хотя класть туда было нечего. Я видел. Просто металл кружил по кругу, звякая о стенки.
Четырнадцать лет.
Я не был в этой квартире столько времени. Не слышал, как скрипит паркет в коридоре. Не видел, как солнце падает на подоконник и высвечивает пыль в воздухе. Не сидел на этой табуретке, не смотрел на эти обои, не вдыхал этот запах.
И вот я здесь. И не знаю, что сказать.
– Работа как? – спросил отец.
– Нормально. Архитектурное бюро. Проектируем жилые комплексы в основном.
– Хорошо платят?
– Да, нормально.
Он кивнул. Отпил чай.
Тишина.
– Я пойду лягу, – сказал он вдруг. – Устал сегодня. Давление с утра скакало. Вы располагайтесь.
Он встал. Шаркающие шаги – до двери, за угол, в спальню. Щелчок замка.
Мы с Леной переглянулись.
– Ну вот, – сказала она тихо. – Поговорили.
***
Лена встала, прошлась по кухне. Открыла холодильник, заглянула внутрь.
– Почти пустой, – сказала она. – Молоко, масло, остатки супа. И всё.
– Он один живёт.
– Это не оправдание.
Она закрыла холодильник. Потрогала магнитики на дверце – один за другим.
– Красивые места.
– Мы ездили туда. С мамой.
Лена обернулась.
– Расскажи мне про неё.
– Зачем?
– Потому что ты никогда не рассказываешь. За три года брака – ни слова. Только «мама умерла, когда мне было восемнадцать».
Я допил чай. Поставил чашку на стол.
– Она была хорошая. Добрая. Всегда улыбалась.
– И всё?
– А что ещё?
Лена села обратно. Взяла мою руку.
– Дима. Я знаю, что это больно. Но мы приехали сюда не просто так. Ты сам говорил – хочешь разобраться.
– Я хотел убедиться, что с ним всё в порядке. Врач сказал – гипертония серьёзная.
– И только?
Я молчал.
– Ты знаешь, что я думаю? – сказала она. – Я думаю, ты приехал за чем-то другим. За ответом. Только не можешь себе в этом признаться.
Я отдёрнул руку.
– Я пойду пройдусь.
– Дима.
– Мне нужно подышать.
Она не стала останавливать.
***
Двор был таким же. Те же лавочки у подъезда. Та же песочница, в которой я играл в детстве. Только качели новые – пластиковые, яркие.
Я сел на лавочку. Закурил.
Столько лет прошло.
В последний раз я сидел здесь вечером, накануне отъезда. Мама уже умерла. Похороны прошли. Я курил – впервые в жизни, украдкой, чтобы отец не видел. Хотя ему было всё равно. Он вообще ничего не замечал тогда. Ходил как тень, молчал, смотрел в одну точку.
А я злился. На него. На маму, что ушла. На себя, что не успел сказать ей что-то важное.
– Дима?
Я поднял голову. Старушка. Маленькая, сухонькая, в цветастом платке.
– Клавдия Петровна?
– Господи, Дима! – она всплеснула руками. – Вернулся! А я смотрю – сидит кто-то на лавочке. Думаю – неужели?
Она села рядом. Пахло от неё валерьянкой и пирожками.
– Как же давно тебя не было. Отец-то рад небось?
– Не знаю. Мы толком не разговаривали.
Клавдия Петровна покачала головой.
– Эх, Геннадий. Всегда был такой. Слова из него клещами не вытянешь. Твоя мать, царствие небесное, одна умела его разговорить.
Я затушил сигарету.
– Как он тут? Эти годы?
– Да как. Работал, пока мог. На пенсию вышел три года назад – и совсем сдал. Один сидит, никуда не ходит. Только за продуктами и в поликлинику.
– Болеет?
– Давление. Сердце пошаливает. Врачи говорят – нервы всё. А какие нервы у одинокого человека?
Она посмотрела на меня внимательно.
– Ты надолго приехал?
– Пока не знаю.
– Останься подольше. Ему нужно. Он ведь… – она замялась.
– Что?
– Скучал по тебе. Очень скучал.
Я усмехнулся.
– Почему тогда ни разу не позвонил?
Клавдия Петровна вздохнула.
– А ты почему не позвонил?
Я не нашёл, что ответить.
– Упрямые вы оба, – сказала она. – Два сапога пара. Только ты молодой – тебе проще первым шагнуть. А он… он уже не может. Гордость не позволяет. Или страх.
Она поднялась.
– Ладно, пойду я. Пирожки на плите. Если что нужно – стучи. Первый этаж, квартира три.
И ушла.
Я остался сидеть. Смотрел на окна нашей квартиры. Третий этаж, справа. Кухня светилась – значит, Лена там.
А крайнее окно было тёмным. Моя комната.
Закрытая на ключ.
***
Когда я вернулся, Лена разбирала вещи в гостиной. Мы договорились, что будем спать здесь – на старом диване. В спальне – отец. А моя комната…
– Ты разговаривал с кем-то? – спросила она.
– С соседкой. Клавдией Петровной.
– Что рассказала?
Я сел на диван. Потёр лицо руками.
– Говорит, он по мне скучал.
– А ты не верил?
– А ты бы верила? Четырнадцать лет молчания.
Лена отложила вещи. Подошла, села рядом.
– Я бы поверила. Знаешь почему? Потому что ты – такой же. Скучаешь, но молчишь. Хочешь сказать – и не можешь. Вы с ним похожи больше, чем ты думаешь.
Я хотел возразить. Но не стал.
– Клавдия Петровна ещё кое-что сказала, – вспомнила Лена. – Когда я с ней познакомилась на улице.
– Что?
– Про комнату.
Я поднял голову.
– Говорит, он туда не заходит. Совсем не заходит.
– Я знаю. Замок врезал.
– Нет, ты не понимаешь. Она сказала – четырнадцать лет. Ни разу. Даже когда ремонт делал по всей квартире – эту комнату не тронул.
Я молчал.
– Её внучка как-то попросила – можно посмотреть детскую? А он сказал: «Туда нельзя».
– И что это значит?
– Не знаю. – Лена посмотрела на меня. – Но, может, тебе стоит туда зайти.
– Зачем?
– Чтобы понять.
Она встала.
– Я пойду в душ. А ты – подумай.
И ушла.
Я остался один. Смотрел на дверь в конце коридора. Белую, с царапиной внизу. С латунным замком, которого раньше не было.
Мама говорила: «В семье не должно быть закрытых дверей».
А теперь их было две. Одна – в мою комнату. Другая – между мной и отцом.
***
Ночью я не спал.
Лена давно уснула – дышала ровно, тихо. А я лежал на спине и смотрел в потолок. Трещина в штукатурке – та же самая, что была в детстве. Похожа на молнию.
Мысли крутились одна за другой.
Зачем он закрыл комнату? Чтобы не видеть напоминание обо мне? Или чтобы сохранить что-то?
Почему не позвонил ни разу? Гордость? Обида? Страх?
И почему я не позвонил? Тот же страх? Та же обида?
Я уехал в восемнадцать. Сразу после похорон мамы.
Инсульт. Она умерла в апреле, когда за окном цвела черёмуха. Белые гроздья за стеклом – я до сих пор ненавижу этот запах. Отец был на работе. Вернулся – а она лежала на полу в кухне. Возле плиты. Суп выкипал на конфорке.
Скорая приехала через сорок минут. Врач сказал – даже если бы сразу, не успели бы. Обширный инсульт. Мгновенная смерть.
Но я не поверил. Мне нужен был виноватый. И я его нашёл.
– Ты виноват, – сказал я ему тогда.
Это было через два дня после похорон. Мы сидели на кухне – я и он. Молча. Час, может, два. А потом меня прорвало.
– Если бы ты был дома. Если бы вызвал раньше.
Отец молчал.
– Ты всегда был на этой своей работе! Каждый день допоздна! А она тебя ждала! Каждый вечер ждала!
Молчал.
– Ты даже плакать не можешь. Она умерла – а тебе всё равно.
Он стоял у окна. Спина прямая, руки сложены за спиной. Смотрел во двор. Как будто меня не было в комнате.
– Скажи что-нибудь! – закричал я. – Хоть слово!
Ничего.
И тогда я сказал то, о чём жалел потом все эти годы.
– Лучше бы ты умер. Не она. Ты.
Он не повернулся. Не дрогнул. Только плечи чуть опустились – еле заметно.
Я ушёл в тот же вечер. Собрал вещи в спортивную сумку – джинсы, футболки, учебники для института. Документы. Фотографию мамы – единственную, которую взял.
Отец сидел на кухне. Не двигался. Не смотрел в мою сторону.
– Я уезжаю, – сказал я. – В Москву. К тёте Наде.
Он кивнул.
– Ты меня слышишь?
– Слышу.
– И что? Ничего не скажешь?
Молчание.
Я ждал. Секунду. Две. Десять.
Ничего.
– Ладно, – сказал я. – Прощай.
Он не повернулся. Не встал. Не сказал ни слова.
Я вышел. Захлопнул дверь. Спустился по лестнице – три этажа пешком, лифт не работал. Вышел во двор.
Оглянулся на окна.
Кухня светилась. Силуэт отца – неподвижный, сгорбленный, одинокий.
Я отвернулся. Сел в такси. Уехал.
И ни разу не обернулся.
Тётя Надя приняла меня без вопросов. Мамина сестра – единственная родня, кроме отца. Она жила в Москве, в маленькой однушке на окраине.
– Живи сколько нужно, – сказала она. – Комната твоя.
Я поступил в институт. Архитектурный – как мечтал. Работал по ночам курьером, чтобы хватало на жизнь. Учился. Окончил. Устроился в бюро.
И ни разу не позвонил отцу.
Первый год было тяжело. Я думал – он позвонит. Напишет. Приедет. Хоть что-то.
Ничего.
Второй год я злился. Значит, правда – ему всё равно. Сын уехал – одной проблемой меньше.
Третий год – привык. Научился жить без него. Без прошлого. Без Твери.
Четвёртый, пятый, шестой…
Годы сливались. Я работал. Встречался с девушками – ненадолго, без серьёзных отношений. Купил квартиру – однушку, потом поменял на двушку. Карьера шла в гору.
А потом появилась Лена.
Мы познакомились на работе – она пришла в бюро новым дизайнером. Маленькая, с короткой стрижкой и привычкой поправлять волосы за ухо. Она заметила меня раньше, чем я её.
– Ты всегда такой мрачный? – спросила она как-то.
– Какой есть.
– А улыбаться умеешь?
Я пожал плечами.
Она не отстала. Приглашала на кофе. Смеялась над моими неуклюжими шутками. Терпела мои молчания.
Через год мы поженились.
Она спрашивала про семью. Я отвечал коротко: мать умерла, с отцом не общаюсь. Она не давила.
До того дня, когда позвонила тётя Надя.
– Дима, – сказала она. – Я была в Твери. Видела Геннадия.
– И что?
– Он плохо выглядит. Похудел. Постарел сильно.
– Мне-то что.
Тётя Надя помолчала.
– Он спрашивал про тебя.
Я не ответил.
– Дима. Он твой отец. Единственный.
– Он сам выбрал – молчать.
– А ты? Ты тоже молчал четырнадцать лет.
Она повесила трубку.
Я не думал об этом. Или думал – но гнал мысли. Работа. Проекты. Лена.
А потом пришло письмо.
Обычное, бумажное. В почтовом ящике, среди рекламы и счетов. Без обратного адреса, но почерк я узнал сразу – мамин.
Нет. Не мамин. Отцовский.
Они писали одинаково – мелко, с наклоном вправо, буквы округлые. Мама научила его так писать, когда они познакомились. «У тебя был почерк как у курицы», – смеялась она.
Я открыл конверт.
Внутри – одна строчка.
«Приезжай, если хочешь».
И адрес. Тот же. Наш старый адрес.
Я показал Лене.
– Поедем, – сказала она сразу.
– Зачем?
– Потому что это нужно. Тебе нужно.
– Я не знаю, что ему сказать.
– Не обязательно говорить. Иногда достаточно просто быть рядом.
Через неделю мы собрали вещи. Сели в машину. Поехали.
Пять часов до Твери. Пять часов я молчал. Лена не лезла с разговорами – просто держала руку на моём колене.
И вот мы здесь. В квартире, которую я не видел четырнадцать лет.
С отцом, которого не узнаю.
***
Утром я проснулся от запаха кофе.
Солнце било в окно, пыль кружилась в лучах. Лена уже встала – её место на диване было пустым.
Голоса на кухне. Тихие, неразборчивые.
Я встал. Прошёл по коридору. Остановился у двери.
– …а Дима всегда любил с молоком, – говорила Лена.
– Знаю, – ответил отец. – Мать его так приучила.
– Расскажите про неё. Если хотите, конечно.
Тишина. Долгая.
– Хорошая была, – сказал он наконец. – Добрая. Смеялась часто. Я не умел так. Она говорила – «ты, Гена, как каменный, улыбнись хоть раз».
– А вы?
– А я не умел.
Я вошёл в кухню. Они сидели друг напротив друга. Лена с чашкой в руках. Отец – со своей.
– Доброе утро, – сказал я.
Отец кивнул. Лена улыбнулась.
– Кофе налить?
– Да, спасибо.
Она встала, достала чашку. Налила из турки. С молоком – без слов.
– Сегодня двадцать пятое марта, – сказал отец вдруг.
– Да.
– Завтра двадцать шестое.
Я посмотрел на него.
– Твой день рождения, – сказал он.
– Помнишь.
Он опустил глаза.
– Тридцать два года.
– Да.
Молчание. Лена переводила взгляд с меня на него и обратно.
– Я хочу посмотреть свою комнату, – сказал я.
Отец замер. Чашка в его руке дрогнула.
– Там ничего интересного.
– Всё равно. Я хочу.
– Зачем?
– Не знаю. Хочу увидеть.
Он смотрел на меня. Глаза у него выцвели – раньше были ярко-серые, а теперь бледные, будто разбавленные водой. В них было что-то – страх? тревога? надежда?
– Ключ в прихожей, – сказал он тихо. – На гвозде. Справа от зеркала.
Я встал.
– Дима, – позвала Лена.
Но я уже шёл к двери.
***
Ключ был латунный, небольшой. Тёплый от близости батареи.
Я подошёл к двери. Провёл пальцами по царапине внизу. Мне было шесть, когда я врезался в косяк на игрушечной машинке. На полной скорости. Мама сначала ругалась, а потом смеялась.
«Ты мой гонщик», – сказала она тогда.
Ключ вошёл в замок. Повернулся с негромким щелчком.
Я толкнул дверь.
***
Там ничего не изменилось.
Вообще ничего.
Плакаты на стенах – рок-группы, которые я слушал в семнадцать. Nirvana. Metallica. Кино. Виктор Цой смотрел со стены чёрно-белыми глазами.
Старый компьютер на столе – выключенный, покрытый толстым слоем пыли. Монитор ещё ламповый, огромный. Системный блок с наклейками – я сам их клеил когда-то.
Учебники на полке – алгебра за одиннадцатый класс, физика, история. Ручки в стакане. Тетради стопкой.
Мятая футболка на спинке стула – чёрная, с надписью «Nirvana» на английском. Я забыл её, когда уезжал.
Кровать. Застеленная клетчатым покрывалом – синим в белую клетку. Мама выбирала. Говорила – «будет как у настоящего мужчины».
Четырнадцать лет – и всё на своих местах. Как будто я вышел вчера вечером и вот-вот вернусь.
Пыль лежала на всех поверхностях – толстым ровным слоем. Никто не вытирал. Никто не трогал. Никто не переставлял вещи.
Он не заходил сюда. Лена и Клавдия Петровна говорили правду.
Я сделал шаг. Ещё один. Половицы скрипнули – знакомый звук.
Сел на кровать. Пружины застонали под моим весом.
Зачем хранить комнату сына, которого потерял? Которому сказал «туда нельзя»?
Зачем закрывать на ключ – и не заходить четырнадцать лет?
Я провёл рукой по покрывалу. Ткань жёсткая, задубевшая от времени. Выцветшая на солнце.
И тут я почувствовал.
Что-то под подушкой.
Рука сама нырнула туда – раньше, чем я успел подумать. Детский рефлекс. Привычка. Мама всегда что-то прятала там. Конфеты. Записки. Маленькие подарки.
Или цветы.
Я вспомнил.
На каждый мой день рождения – маленький букетик полевых цветов под подушкой. С самого детства. «Это от лесных фей, – говорила она. – Они приходят ночью и оставляют подарки хорошим мальчикам».
Мне было пять. Потом семь. Потом десять. Потом пятнадцать. Я давно не верил в фей, но цветы всё равно появлялись. Каждый год. Двадцать шестого марта.
До того дня, когда мама умерла.
Моя рука нащупала что-то под подушкой.
Сухое. Ломкое. Хрустящее.
Я вытащил.
Цветы.
Засохшие до хруста, выцветшие, перевязанные простой белой ниткой. Ромашки. Васильки. Клевер. Колокольчики – совсем крошечные, почти рассыпавшиеся в пыль.
Не один букет.
Много.
Слои – один под другим. Я доставал, и доставал, и доставал. Руки тряслись. Цветы сыпались на покрывало – сухие лепестки, обломки стеблей, невесомая пыль.
Когда всё лежало передо мной – я пересчитал.
Четырнадцать.
Четырнадцать засохших букетов. По одному на каждый год.
***
Я сидел неподвижно.
Смотрел на цветы. Не мог вдохнуть. Не мог моргнуть.
Мама умерла в апреле. Мой день рождения – в марте. Двадцать шестого.
Значит, первый букет появился через год после её смерти. Через год после того, как я уехал.
Отец не заходил в эту комнату четырнадцать лет. Соседка видела. Лена слышала.
Но один раз в году – заходил.
Двадцать шестого марта. Каждый год. Чтобы положить под подушку букет полевых цветов.
Как мама.
Он продолжал её традицию.
Для сына, который обвинил его в смерти жены. Который сказал: «Лучше бы ты умер». Который ушёл, не обернувшись. Который ни разу не позвонил.
Я поднял один букет. Самый верхний – наверное, прошлогодний. Ромашки, перевязанные белой ниткой. Лепестки рассыпались от прикосновения.
Каждый год – в один и тот же день – он входил в эту комнату. Открывал дверь, которую сам закрыл. Клал цветы под подушку. И уходил.
Один.
В тишине.
Зная, что сын не приедет. Что никто не найдёт эти цветы. Что они засохнут – как засыхают все надежды.
Но всё равно приходил. Снова. И снова. И снова.
Потому что это было единственное, что он мог сделать.
Отец никогда не умел говорить. Не умел обнимать. Не умел плакать. Мама шутила: «Твой отец – человек из другого века. Там мужчины не показывали чувств».
Но чувства у него были.
Он просто не знал, как их выразить.
И нашёл единственный способ – цветы под подушкой. Как делала мама. Как делала всю мою жизнь.
Не потому что ему было всё равно.
Потому что не мог иначе.
Я услышал шаги в коридоре. Медленные, шаркающие.
Обернулся.
Отец стоял в дверях. Смотрел на меня. На цветы в моих руках.
Он выглядел маленьким. Старым. Потерянным.
– Это ты их клал?
Голос мой дрогнул. Глупый вопрос. Но мне нужно было услышать.
Он кивнул.
– Каждый год?
Снова кивок.
– Почему?
Молчание.
Я уже думал – не ответит. Как тогда, четырнадцать лет назад, когда я кричал на него, а он стоял у окна.
Но он ответил.
– Мать так делала, – сказал он. Голос хриплый, тихий, еле слышный. – Я… не умел по-другому. А так – хоть что-то.
Хоть что-то.
Четырнадцать лет – хоть что-то.
Я встал. Цветы выпали из рук, рассыпались по покрывалу – сухие, невесомые, мёртвые.
Но живые. Потому что в них была любовь.
Сделал шаг к нему. Ещё один. Ещё.
Обнял.
Он был ниже, чем я помнил. Или я вырос за эти годы. Плечи узкие, костлявые. Тело лёгкое, хрупкое. Пахло от него стариковским – мылом и чем-то горьким.
Секунда. Две. Три.
А потом его руки поднялись. Легли мне на спину. Сжали – неловко, неумело, как будто он разучился.
– Прости, – сказал я.
За те слова. За четырнадцать лет молчания. За то, что не позвонил. За то, что не вернулся раньше.
Он не ответил. Только крепче прижал меня к себе.
И я понял – слова ему не нужны. Он не умеет их говорить. Не умеет их принимать.
Но умеет любить. По-своему. Молча. Цветами под подушкой раз в году.
За спиной скрипнули половицы. Лена стояла в коридоре. Смотрела на нас. Глаза у неё блестели.
Я не отпускал отца.
Он не отпускал меня.
Четырнадцать лет.
Четырнадцать букетов под подушкой.
Четырнадцать лет он ждал – молча, за закрытой дверью. Не зная, вернусь ли я. Не смея позвонить. Не умея попросить прощения.
Но каждый год – в мой день рождения – входил в эту комнату. Клал цветы. И уходил.
Потому что любил.
Как мог.
Как умел.
И это было больше, чем любые слова.