Квартира пахла бабушкой. Пылью на книжных полках, лавандой от шкафов, чем-то неуловимо старым и родным. Но яблоками – больше не пахло.
Я стояла на кухне, смотрела на духовку. Она была старая, с облупившейся эмалью, с ручкой, которую нужно поворачивать с усилием. Бабушка никогда её не меняла – говорила, что новые не держат температуру. Я не меняла тоже. Двадцать лет. Просто не включала для выпечки.
Двадцать лет назад здесь каждое воскресенье пеклось одно и то же. Яблочный пирог. С корицей, с сахарной корочкой сверху. И никто в нашей семье его не ел.
Мама морщилась: «Опять эта кислятина». Я ковыряла вилкой, оставляла на тарелке. Отец, пока был жив, молча отодвигал свой кусок. А бабушка всё равно пекла. Каждое воскресенье. Двадцать лет подряд.
Зачем?
Этот вопрос я не задала ни разу. Мне было восемнадцать, когда она умерла. Восемнадцать – это возраст, когда кажется, что всё важное впереди. Что старики и их странности – просто фон. Что успеется.
Не успелось.
За окном моросил октябрьский дождь. Воскресенье. Я проснулась рано, хотя могла поспать – выходной. Но сон не шёл. В последние месяцы я часто просыпалась с ощущением, что забыла что-то важное. Лежала, смотрела в потолок, пыталась вспомнить. Не вспоминала.
– Мам!
Голос Насти из комнаты вырвал меня из мыслей. Дочь копалась на антресолях – искала старые фотографии для школьного проекта. «Моя семья» – тема, от которой я малодушно пряталась. Потому что моя семья – это пустая квартира, мать, с которой мы разговариваем раз в месяц, и могила на кладбище, куда я хожу дважды в год.
На могилу бабушки – весной и осенью. Привожу цветы, сажусь на скамейку рядом. Молчу. Не знаю, что говорить. Наверное, нужно разговаривать с ушедшими. Рассказывать о жизни, о внуках, о том, как скучаешь. Я не умею. Просто сижу и молчу.
– Мам, иди сюда!
Я вытерла руки о полотенце. Прошла в комнату. Настя сидела на полу, вокруг неё – коробки, альбомы, какой-то хлам. Четырнадцать лет – угловатый подросток, вечно недовольный, ищущий. Волосы стянуты в хвост так туго, что кожа на висках натянулась. Локти торчат, когда садится – складывается пополам. Я смотрю на неё и не понимаю, когда она успела вырасти.
И шкатулка.
Деревянная, с облупившимся лаком. На крышке – выжженный цветок, неровный, будто делал ребёнок. Я помнила эту шкатулку. Она всегда стояла у бабушки на комоде, рядом с фотографией деда в рамке. После похорон я убрала её на антресоли и не открывала. Двадцать лет.
Двадцать лет она лежала там, в темноте, среди старых чемоданов и коробок с ёлочными игрушками. Ждала.
– Смотри, что внутри.
Настя протянула мне бумагу. Жёлтую, хрупкую на сгибах. Я развернула осторожно – бумага норовила рассыпаться.
Рецепт. Бабушкиным почерком – круглым, аккуратным, учительским. Она ведь и была учительницей – начальные классы, сорок лет стажа. «Яблочный пирог». Мука – 300 граммов, масло сливочное – 150 граммов, яйца – 2 штуки, яблоки кисло-сладкие – 800 граммов, корица – чайная ложка без горки, сахар – по вкусу. Всё расписано по граммам, по минутам. Духовка – 180 градусов. Выпекать – сорок пять минут. Не открывать дверцу раньше времени.
Не открывать раньше времени. Я усмехнулась. Бабушка всегда была терпеливой. Ждала, пока тесто поднимется, пока яблоки пропекутся, пока мы соизволим сесть за стол. Ждала чего-то, о чём мы не знали.
Я перевернула листок.
На обороте – тоже текст. Но почерк другой. Размашистый, с наклоном влево, буквы острые, как будто писали в спешке.
«Зоенька, испеки свой пирог, когда вернусь. Я буду его ждать. Твой П.»
– Это кто? – спросила Настя.
Я не знала. П. – это мог быть только дед. Павел. Но я никогда не видела его почерка. Никогда не держала в руках ничего, написанного им. Он был для меня фотографией на комоде – мужчина в тёмном пиджаке, с серьёзным лицом, со взглядом, устремлённым куда-то мимо камеры.
– Наверное, прадед, – сказала я. – Твой прапрадед.
– А что с ним случилось?
Я опустилась на пол рядом с дочерью. Коробки вокруг нас пахли чем-то затхлым. Пыль кружилась в свете из окна.
– Он погиб. Давно. Бабушка почти не рассказывала.
Это была правда. Бабушка не любила говорить о прошлом. Когда я спрашивала – отмахивалась: «Было и прошло». Когда мама начинала расспрашивать – замолкала, уходила в себя. Мы привыкли не спрашивать.
Настя взяла рецепт из моих рук. Перечитала.
– Может, испечём? – спросила она. – Ну, раз рецепт есть.
Я хотела сказать «нет». Это было первое, что пришло в голову. Нет, не хочу, не буду, зачем. Двадцать лет я обходила эту тему стороной. Двадцать лет не покупала яблоки для пирога, не доставала форму для выпечки, не включала духовку на 180 градусов.
Но Настя смотрела на меня. Ждала.
– Ладно, – сказала я. – Попробуем.
***
Яблоки я купила в магазине у дома. Кисло-сладкие, как в рецепте. Зелёные, с розовым бочком, твёрдые. Продавщица взвесила два килограмма, посмотрела на меня:
– Пирог будете?
Я кивнула. И сама не поняла, зачем ответила честно. Можно было промолчать. Сказать «салат» или «компот». Но я почему-то сказала правду.
– У меня бабушка тоже пекла, – сказала продавщица. – Каждую субботу. Шарлотка.
– А вы любили?
Она улыбнулась:
– Тогда – нет. Теперь скучаю.
Я взяла пакет с яблоками и вышла. На улице моросило. Дождь был мелкий, почти незаметный, но куртка промокла насквозь, пока я дошла до дома. Пять этажей без лифта – я давно привыкла, но сегодня подъём казался особенно тяжёлым.
Настя сидела на табуретке у окна. Смотрела, как я разбираю продукты. Руки у меня были в муке – пальцы с заусенцами, кожа на костяшках сухая, белёсая. От вечной стирки, от уборки, от жизни.
– Ты никогда раньше не пекла, – сказала дочь.
Это было правдой. За двадцать лет в этой квартире я ни разу не включала духовку для выпечки. Разогревала пиццу, запекала курицу. Но пироги – нет. Будто существовал негласный запрет. Будто пироги в этой квартире могла печь только бабушка.
– Бабушка пекла, – ответила я. – Каждое воскресенье. Всю мою жизнь, сколько себя помню.
– Знаю. Ты рассказывала. – Настя подтянула колени к груди. – Говорила, что невкусно было.
Я остановилась. Мука на руках, нож в пальцах, яблоко наполовину очищенное.
Невкусно. Да. Я всегда так говорила. Всю жизнь. Когда Настя спрашивала про бабушку, я рассказывала про пирог. Про то, как мы его не ели. Про то, как мама ругалась. Это была семейная история, смешная и грустная одновременно. Бабушка, которая двадцать лет пекла то, что никому не нравилось.
А ведь я ни разу не попробовала по-настоящему. Ковыряла вилкой и отодвигала. Потому что мама морщилась. Потому что отец отодвигал. Потому что так было принято.
– Я не помню вкуса, – сказала я. – На самом деле не помню.
Настя посмотрела на меня. В её глазах мелькнуло что-то взрослое. Понимание? Сочувствие?
– Тогда давай попробуем.
Я вернулась к яблокам. Чистила их медленно, аккуратно. Бабушка снимала кожуру одной длинной лентой – я видела это сотни раз, но сама так не умела. У меня получались короткие обрывки, неровные куски.
– Расскажи про неё, – попросила Настя. – Про прабабушку.
Я задумалась. Что я могла рассказать?
– Она была тихая. Почти не говорила о себе. Работала учительницей – начальные классы. Вышла на пенсию, когда мне было лет пять, но я помню, как её бывшие ученики приходили в гости. Взрослые люди – приходили и называли её Зоя Павловна. Она поила их чаем и расспрашивала про жизнь.
– А про прадеда? Который записку написал?
– Почти ничего. Он погиб, когда маме было двадцать с чем-то. Бабушка его пережила на двадцать с лишним лет. Но о нём не говорила.
Настя нахмурилась:
– Странно. Почему?
Почему. Хороший вопрос. Я никогда его не задавала. Просто принимала как данность: есть вещи, о которых не говорят. Есть люди, которых не вспоминают вслух. Есть прошлое, которое закрыто.
– Не знаю, – ответила я честно. – Может, было слишком больно.
***
Тесто получилось комковатым. Яблоки я нарезала неровно – одни дольки толстые, другие почти прозрачные. Корицы насыпала больше, чем в рецепте – рука дрогнула. Руки не слушались, будто делали что-то запретное. Будто я нарушала какой-то закон.
Бабушка готовила иначе. Я помнила её руки – сухие, морщинистые, с голубыми венами под тонкой кожей. Но ловкие. Она двигалась на кухне как танцовщица – без лишних движений, без суеты. Мука, масло, яйца – всё появлялось в нужный момент, в нужном месте. А я металась от стола к холодильнику, роняла ложки, пачкала фартук.
– Мам, тебе помочь? – Настя спрыгнула с табуретки.
– Подержи форму.
Она подержала. Я выложила тесто, разровняла. Сверху – яблоки слоями. Корица. Сахар. Ещё яблоки.
Духовка нагрелась. Я достала противень – бабушкин, тяжёлый, чугунный, с потемневшими краями. Он лежал в нижнем ящике все эти годы, нетронутый. Поставила форму внутрь. Закрыла дверцу. Не открывать раньше времени – так было написано.
И почувствовала запах.
Он пришёл не сразу. Сначала – просто тепло от духовки. Потом – что-то сладковатое, едва уловимое. А через двадцать минут кухня пахла так, как не пахла двадцать лет.
Яблоками. Корицей. Бабушкой.
Я села на табуретку. Настя рядом. Мы молчали. За окном темнело – октябрьский вечер наступает рано. В квартире горел только свет над плитой – тусклый, желтоватый.
Я сидела и вспоминала. Как бабушка стояла у этой духовки. Как открывала дверцу, проверяла пирог зубочисткой. Как доставала его – румяный, дымящийся – и ставила на стол. А мы сидели и не прикасались. Ждали, пока остынет. А потом – не ели.
Зачем она это делала? Каждое воскресенье, год за годом. Зная, что мы не любим. Зная, что пирог выбросят. Зная, что её труд пропадёт впустую.
Или – не впустую?
– Надо бабуле позвонить, – вдруг сказала Настя.
Бабулей она называла мою мать. Галину Павловну. Шестьдесят два года, бывший завуч, пенсионерка с вечно поджатыми губами и голосом, в котором каждое слово – как щелчок.
– Зачем?
– Расскажи про пирог. Ей же тоже интересно будет.
Интересно. Сомнительно. Мама никогда не интересовалась бабушкой – по крайней мере, при мне. Они были странной парой – дочь и мать, которые жили рядом, но будто в разных мирах. Бабушка тихая, мягкая, терпеливая. Мама – резкая, требовательная, вечно недовольная.
Мама жила в получасе езды, но приезжала редко. Мы разговаривали раз в месяц – коротко, по делу. Она спрашивала про Настю, про работу. Я отвечала. Всё. Ни тепла, ни близости. Просто обмен информацией, как два робота.
Но Настя смотрела на меня, и я достала телефон.
Гудки. Три. Четыре.
– Алло.
– Мам, это я.
– Случилось что?
Всегда так. Первый вопрос – «случилось что». Будто я звоню только с плохими новостями. Будто хороших новостей от меня не бывает.
– Нет. Я... я испекла пирог.
Молчание.
– Какой пирог?
– Яблочный. По бабушкиному рецепту.
Молчание длилось дольше. Я услышала, как мама дышит. Тяжело, неровно.
– Откуда у тебя рецепт?
– Настя нашла. В шкатулке. На антресолях.
Снова молчание. Потом:
– Я приеду.
Она положила трубку. Я посмотрела на телефон. Отбой. Никаких объяснений, никаких расспросов. Просто – приеду.
Странно. Мама не приезжала без предупреждения никогда. Звонила за день, согласовывала время, уточняла, нужно ли что-то привезти. А тут – сразу, без раздумий.
– Она едет? – спросила Настя.
– Едет.
– Круто.
Круто. Я не была уверена.
***
Мама приехала через сорок минут. Для неё это быстро – обычно она ехала не меньше часа, потому что выбирала маршруты без пробок. А сегодня – сорок минут.
Позвонила в дверь – коротко, резко. Я открыла.
Она стояла на пороге в осеннем пальто, без зонта, хотя на улице моросило. Волосы – короткие, седые – промокли, прилипли к вискам. Губы поджаты, уголки опущены вниз. Всегда так. Но сегодня в её глазах было что-то ещё. Что-то, чего я раньше не видела.
– Где он? – спросила она вместо приветствия.
– Кто?
– Пирог.
Я провела её на кухню. Пирог уже остывал на столе. Золотистый, с потрескавшейся корочкой, немного кривоватый с одного края. Не идеальный. Но настоящий.
Мама остановилась в дверях. И замерла.
Запах накрыл её – я видела, как она вздрогнула. Плечи поднялись, будто от удара. Руки сжались в кулаки. Голос – тот самый, резкий, с металлической нотой – застрял где-то в горле.
– Мам? – Настя выглянула из комнаты.
Галина не ответила. Она смотрела на пирог. И молчала.
Прошла минута. Две. Три.
– Терпеть не могла этот пирог, – сказала она наконец. Голос был странным. Глухим, надломленным.
Я знала это. Помнила, как мама морщилась каждое воскресенье. Как говорила бабушке: «Ну кому он нужен, мама? Выбрасываем же потом». Как бабушка молчала, отворачивалась к окну. Как мама уходила, хлопая дверью. Как я сидела между ними и не знала, чью сторону выбрать.
Бабушка не отвечала. Просто пекла снова. И снова. И снова.
– Почему? – спросила я. – Почему ты его так ненавидела?
Мама повернулась ко мне. В её глазах блестело. Слёзы? Не может быть. Я никогда не видела, чтобы она плакала. За всю жизнь – ни разу. Ни на похоронах отца. Ни на похоронах бабушки. Ни когда у неё самой нашли что-то плохое и потом, к счастью, оказалось ложной тревогой. Она не плакала.
А сейчас – в её глазах стояли слёзы.
– Потому что любил он, – сказала она. – Папа.
***
Мы сели за стол. Мама, я, Настя. Три поколения. Пирог между нами – остывший, неразрезанный.
Мама заговорила не сразу. Сначала достала из сумки платок. Вытерла глаза. Руки у неё дрожали – совсем чуть-чуть, но я заметила. Я смотрела на её руки и видела бабушкины – такие же сухие, с венами под кожей. Мама старела. Я только сейчас это заметила.
– Папа погиб в восемьдесят пятом, – начала она. – На стройке. Ему было сорок два.
Я знала, что дед погиб рано. Знала, что на стройке. Но не знала подробностей. Мама не рассказывала. Бабушка – тоже. Это было что-то, о чём не говорили. Что-то, что существовало в прошлом, за закрытой дверью.
– Упал с высоты, – продолжила мама. – Страховка оборвалась. Его нашли внизу. Сразу.
Сразу – значит, не мучился. Я не знала, легче ли от этого. Наверное, должно быть легче. Но мама говорила так, будто каждое слово причиняло боль.
– Это был его любимый пирог, – сказала она. – Только его. Мама пекла для него. Каждое воскресенье, с самой свадьбы. Он возвращался с работы, садился за стол, и мама подавала пирог. Горячий, с корицей, с хрустящей корочкой. Папа ел и хвалил. Говорил, что нигде в мире нет такого пирога.
Я слушала. Настя слушала. Мы обе молчали.
– Мама замолчала. Провела пальцем по краю стола.
– Когда он погиб, я думала – всё, хватит. Не будет больше этого запаха. Не будет напоминания. Не будет боли каждое воскресенье. – Она подняла глаза. Красные, влажные. – А мама на следующее воскресенье встала и испекла.
Я почувствовала, как сжимается горло. Сглотнула. Не помогло.
– Я кричала на неё, – продолжила мама. – Говорила: зачем, для кого? Его нет, он не придёт, он не попробует. Он лежит в земле на кладбище, а ты печёшь пирог! Зачем? – Голос её сорвался. – А она молча ставила пирог на стол. Каждое воскресенье. Двадцать лет.
Двадцать лет.
– Двадцать лет она пекла для того, кого уже не было, – прошептала я.
Мама кивнула.
– Я ненавидела этот пирог. Потому что он пах папой. Потому что каждое воскресенье я входила на кухню, чувствовала этот запах – и вспоминала. Как он сидел за столом. Как улыбался. Как говорил: «Зоенька, ты волшебница». А потом вспоминала, что его нет. Что никогда не будет. Что он больше не скажет этих слов. Мне было больно. Я хотела забыть. А мама не давала.
Она снова замолчала. Потом посмотрела на меня.
– А потом мамы не стало. И пирога не стало. И запаха не стало. И я поняла.
– Что?
– Что это была не еда. Это была любовь. Единственный способ, которым она умела её показать. Папа ушёл, а любовь осталась. И мама продолжала любить – единственным способом, который знала. Пекла его пирог. Каждое воскресенье. Для него.
Настя сидела тихо. Слушала. Её пальцы лежали на столе – рядом с пирогом, почти касаясь.
– На обороте рецепта, – сказала я, – есть записка. «Зоенька, испеки свой пирог, когда вернусь. Я буду его ждать. Твой П.»
Мама закрыла глаза. По её щеке скатилась слеза. Одна. Медленно.
– Он написал это перед последней командировкой. Уехал на три недели. Должен был вернуться в воскресенье, двадцать третьего марта. Мама собиралась испечь ему к возвращению. Он любил, когда она встречала его пирогом.
Она не закончила. Но я поняла.
Он не вернулся. Он никогда не вернулся. И бабушка всё равно испекла. В то воскресенье, когда он должен был приехать. И в следующее. И через месяц. И через год. И через десять лет. Она пекла каждое воскресенье – будто он всё ещё в командировке. Будто он всё ещё возвращается. Будто он всё ещё ждёт.
– Почему ты мне никогда не рассказывала?
Мама открыла глаза. Посмотрела на меня – и впервые за долгие годы я увидела в ней не строгую завуч, не вечно недовольную мать, не женщину с поджатыми губами. Я увидела девочку, которая потеряла отца в двадцать один год. Девочку, которая не знала, как с этим жить. Которая злилась на мать за то, что та не давала забыть. Которая злилась на себя за то, что хотела забыть.
– Потому что больно, – сказала она просто. – Было больно говорить. Было больно молчать. Было больно помнить. Было больно забывать. Я выбрала молчать. Это казалось проще.
Она посмотрела на пирог.
– Но это не проще. Просто – другая боль.
***
Настя взяла нож. Разрезала пирог на куски. Рука у неё была твёрдая – твёрже, чем у меня.
– Попробуем? – спросила она.
Я посмотрела на маму. Она смотрела на пирог. Губы всё ещё поджаты, но что-то изменилось. Напряжение ушло. Плечи опустились. Руки лежали на столе – неподвижные, расслабленные.
– Попробуем, – сказала она.
Я взяла кусок. Положила на тарелку. Поднесла к губам.
Вкус ударил сразу. Яблоки – кисло-сладкие, мягкие, почти растаявшие. Корица – тёплая, пряная, обволакивающая. Тесто – рассыпчатое, чуть сладковатое, с маслянистой ноткой. И что-то ещё. Что-то, чему нет названия. Что-то, что не имеет отношения к вкусу.
Я ела и плакала. Не знаю, когда начала. Слёзы текли по щекам, капали в тарелку, а я продолжала есть. Кусок за куском. Как будто двадцать лет голодала. Как будто только сейчас поняла, чего была лишена.
Мама ела тоже. Молча. Слёзы на её щеках – две, три, больше. Она не вытирала. Просто ела.
Настя взяла второй кусок. Потом – мама. Мы сидели за столом в полутёмной кухне, ели яблочный пирог и молчали.
Двадцать лет его никто не любил.
Теперь – любили все.
***
– Расскажи мне о нём, – попросила я, когда пирог закончился. – О дедушке.
Мама откинулась на спинку стула. Лицо у неё было усталым, но другим. Мягче. Моложе.
– Он был высокий, – начала она. – Выше всех в нашем дворе. И руки большие – я помню, как он поднимал меня на плечи, когда мне было лет пять. Я сидела наверху и чувствовала себя королевой.
Она улыбнулась. Улыбка была странной – грустной и светлой одновременно.
– Он работал на стройке всю жизнь. Каменщик, потом бригадир. Руки у него были шершавые, в мозолях. Но когда он гладил меня по голове – это были самые нежные руки на свете.
Настя слушала, подперев подбородок ладонью. Глаза у неё блестели.
– Он любил маму очень. Я это видела даже ребёнком. Как он смотрел на неё. Как улыбался, когда она входила в комнату. Как брал её руку под столом, когда думал, что никто не видит. Сорок два года – это мало. Это очень мало. Но они прожили их как… как…
Она замолчала, подбирая слово.
– Как одно целое, – подсказала я.
– Да. Как одно целое.
– А потом он погиб.
– А потом он погиб. И мама осталась одна. И я злилась на неё за этот пирог, потому что не понимала. Думала – она просто упрямая. Просто не хочет отпустить. Просто мучает себя и нас. А теперь…
Она посмотрела на пустое блюдо.
– А теперь я понимаю. Она не мучила. Она любила. Единственным способом, который у неё остался.
***
Мама уехала поздно. На пороге остановилась, обернулась.
– Испеки ещё, – сказала она. – В следующее воскресенье. Я приеду.
– Приезжай, – ответила я.
Она кивнула. Сделала шаг к лестнице. Потом остановилась снова.
– Лена.
– Да?
– Спасибо.
Она ушла. Шаги гулко отдавались на лестнице – вниз, вниз, вниз. Хлопнула дверь подъезда.
Я закрыла дверь. Вернулась на кухню.
Настя уже убирала со стола. Складывала тарелки в раковину, протирала стол губкой. Обычная работа, обычные движения. Но что-то изменилось. В ней. Во мне. В этой кухне.
Я взяла противень – тот самый, который достала сегодня впервые за двадцать лет. Вымыла. Поставила сушиться.
На следующее воскресенье.
Квартира пахла яблоками. Запах не уходил – он впитался в стены, в шторы, в воздух. Или мне так казалось. Может, это была просто память. Может, запах был только в моей голове. Но он был – тёплый, сладковатый, живой.
Я подошла к окну. Внизу – двор, фонари, мокрый асфальт. Октябрь. Воскресенье. Где-то там, в этом городе, в тысячах квартир, люди ужинают, смотрят телевизор, укладывают детей спать. Обычная жизнь. Обычный вечер.
Но для меня этот вечер – другой.
Бабушка пекла пирог двадцать лет. Для человека, который не мог его попробовать. Для памяти. Для любви. Для себя. Для него. Никто этого не понимал. Никто не спрашивал. Мы все были слишком заняты своей жизнью, своими проблемами, своим раздражением. Мы морщились, отодвигали тарелки, выбрасывали куски. А она пекла.
А когда её не стало – мы вдруг поняли.
Так бывает с любовью. Не ценишь, пока есть. Начинаешь ценить, когда исчезает. Но иногда – если повезёт – можно вернуть. Не человека. Не время. Но что-то важное. Запах. Вкус. Ритуал. Память.
Я отошла от окна. Достала телефон. Нашла в контактах маму.
«Рецепт сохранила. До воскресенья».
Ответ пришёл через минуту.
«Приеду к двум. Привезу яблоки».
Я улыбнулась. Впервые за этот вечер – по-настоящему.
Настя вышла из ванной. Волосы мокрые, без хвоста – распущенные, до плеч. Она выглядела моложе так. И старше одновременно.
– Мам, – сказала она. – А прадедушка – какой он был?
Я подумала. Вспомнила всё, что рассказала сегодня мама. Высокий. Сильный. С большими руками и нежным сердцем. Человек, который любил жену так, что она пекла для него двадцать лет после смерти.
– Я расскажу, – ответила я. – Всё, что знаю. И мы узнаем больше.
В шкатулке наверняка есть ещё что-то. Письма. Фотографии. Открытки. Следы человека, которого я никогда не видела, но который, оказывается, присутствовал в моей жизни всё это время. Каждое воскресенье. В запахе яблок.
– Завтра откроем шкатулку, – сказала я. – Вместе. Посмотрим, что там ещё.
Настя кивнула. Подошла, обняла меня. Просто так, без слов. Я обняла её в ответ. Мы стояли на кухне, в полутьме, в запахе яблок и корицы.
Я выключила свет над плитой. Духовка остыла, но запах остался.
Завтра я открою шкатулку по-настоящему. Посмотрю фотографии. Прочитаю письма. Позвоню маме, расскажу, что нашла. Она приедет, и мы посмотрим вместе. Три поколения – за одним столом, над одной шкатулкой, над одной памятью.
А в воскресенье – испеку пирог.
Яблочный. С корицей. С сахарной корочкой.
Для тех, кого люблю.
И для того, кого никогда не видела, но кто теперь – часть моей жизни.
Бабушка пекла двадцать лет. Я только начинаю.
Но теперь я понимаю – зачем.