НЕ родись красивой 88
Фрол посмотрел на неё, потом на Кондрата и махнул рукой.
— Да ладно, мать. Не так уж и много. Проживём. Пайку нам колхоз дал. Немножко ужмёмся — и проживём.
Евдокия подняла на него глаза.
— Да я разве против, отец? Я только за… — сказала она после паузы. — Там во фляге лежит. Оттуда и возьмём.
— Бери и вези, — сказал Фрол сыну , не повышая голоса, но так, что в словах его не было ни тени сомнения.
Кондрат мотнул головой. Он и не ждал другого ответа. Он знал родителей. Муку отдадут, даже если самим потом придётся считать каждую горсть.
Евдокия, однако, всё ещё сомневалась. Она смотрела на сына пристально, будто стараясь заглянуть ему за спину, увидеть там будущее.
— А поможет ли, сынок? — тихо спросила она, с тревогой, которая не уходила даже тогда, когда появлялась надежда.
Фрол тут же повернулся к жене.
— Да кто ж наверняка-то знает, Дуня? — сказал он жёстче, чем собирался. — Дело такое, опасное и секретное. Больно языком-то не молоти.
Он говорил не сердито, а строго, по-хозяйски, как говорил всегда, когда чувствовал, что вопрос серьёзный и лишних слов быть не должно.
— А я и не говорю ничего, и не скажу, — поспешно отозвалась Евдокия., Вот поговорили, и забуду, о чём говорили.
Фрол кивнул, будто ставя точку.
— Вот и правильно. Поговорили — и забыли.
— Забыла, отец, забыла, — тут же согласилась Евдокия и даже рукой махнула, словно отгоняя эти слова от себя.
Кондрат слушал их вполуха. Мысли его уже были далеко: в дороге, в городе, возле кабинетов и людей, от которых теперь зависело слишком многое. Он поднялся из-за стола.
— Ладно, мне надо в контору сходить.
Евдокия посмотрела на него с привычной материнской тревогой.
— Опять до ночи, что ли?
— Нет, мамань, — ответил он, натягивая полушубок. — Приду пораньше. Выспаться надо. А коль завтра опять в город, так вставать рано.
Он сказал это буднично, но в голосе прозвучала усталость, которую уже нельзя было скрыть. Евдокия проводила его взглядом до двери, перекрестила украдкой и только потом тяжело вздохнула.
Фрол молчал, думая о своём.
Мука была белой, настоящей. Кондрат знал цену такому добру.
Однако, он подумал, что одной муки будет мало. Слишком многое стояло на кону.
На рынке в городе Кондрат долго торговался с краснощёкой, громкоголосой тёткой за большой кусок сала. Та возмущалась, всплёскивала руками, клялась, что сама себе в убыток торгует. Кондрат стоял на своём, сбивал цену, упрямо глядя ей в глаза, сговорились. Кусок сала лёг в его сумку и на душе стало теплее.
Вечером Кондрат опять сторожил Матвея. Холод пробирал до костей. Он переминался с ноги на ногу, прятал руки в рукава, прислушивался к шагам. Когда Матвей показался на пустынной, тёмной улице, Кондрат окликнул его негромко.
Матвей сразу узнал голос и остановился.
— Я тут всё привёз, — сказал Кондрат, подходя ближе. — Как и обещал. Что там с этим делом?
Матвей огляделся по сторонам и усмехнулся краешком рта.
— А ты за жену брата как за собственную хлопочешь.
— Так родной брат -то, — твёрдо ответил Кондрат. — Да и девка эта не повинна. Чего ей мается? Ей детей рожать надо, а не в Сибири гнить.
Матвей вздохнул.
— Так-то оно так. Намерения у тебя хорошие. Ну, посмотрим, что из этого выйдет.
Кондрат молча протянул ему свёрток.
— Ты уж, Матвей, постарайся. Я тут и тебе гостинчик принёс.
Матвей на мгновение замялся, будто взвешивая в руках не только ношу, но и возможные последствия.
— Эх, Кондрат,, тихо сказал он,, сам ведь знаешь, что бывает.
— Так я ж от чистого сердца, — так же тихо ответил Кондрат. — По-дружески.
— Ладно, спасибо, — сказал он. — Есть надежда, что дело, за которое ты хлопочешь, опять поднимут. Пустят в производство. Будут опрашивать людей, с которыми девка работала на фабрике. От этого будет зависеть многое. Путаниц сейчас на каждом шагу, сам знаешь. Ошибки бывают, но партия свои ошибки признаёт. Поэтому надежда есть.
Он помолчал, будто хотел сказать ещё что-то, но передумал.
— Ладно, пойду я.
Матвей развернулся, взял куль с мукой и пошёл прочь, растворяясь в темноте.
Кондрат ещё какое-то время стоял на месте, глядя ему вслед. В груди теплилось осторожное, почти запретное чувство — не радость, не уверенность, а тонкая, хрупкая надежда, за которую сейчас он держался, как за последнюю соломинку.
Кондрат шёл по улице быстрым шагом, почти не чувствуя холода. Новость, пусть и осторожная, сказанная вполголоса, окрыляла. Он ловил себя на том, что внутри, где-то под рёбрами, разгорается тёплое, давно забытое чувство — не радость даже, а надежда. Само осознание того, что дело сдвинулось, что бумага не пропала в чьём-то столе и не ушла под сукно, придавало сил.
Он ясно видел перед собой Ольгу — не ту, истощённую и замкнутую, какой она, наверное, сейчас была в этапном вагоне, а прежнюю: сосредоточенную, аккуратную, с чуть нахмуренными бровями над счётными книгами. Кондрат знал: на фабрике её должны помнить. Там не брали кого попало в помощники счетовода. Для этого нужна была не только грамотность, но и усидчивость, честность, ответственность — качества, которые нельзя сыграть или подделать.
«От простых работниц до помощника, не каждому дорога»,, подумал он и тут же одёрнул себя, будто схватил за воротник.
— Не слишком ли рано обрадовался? — тихо сказал он самому себе, останавливаясь у тёмного забора. Слова повисли в морозном воздухе и тут же растаяли.
Он знал слишком хорошо, что один неверный шаг, одно неосторожное слово — и всё может пойти прахом. Бумага — это ещё не освобождение. Проверка — ещё не оправдание. А поезд уже ушёл.
Кондрат глубоко вздохнул, выпрямился.
—Ладно, поживём, увидим,, произнёс он уже твёрже.
Он пошёл дальше, сдерживая себя, стараясь не дать мыслям унестись слишком далеко вперёд. Сейчас нужно было жить днём сегодняшним, делать то, что возможно, и не позволять страху, и надежде, брать верх. Но где-то глубоко внутри он всё же позволил себе одно: поверить, что не зря сегодня стоял на морозе, не зря нёс муку и сало, не зря рисковал.
**
Поезд протяжно скрипнул рельсами и, будто нехотя, качнулся всем своим тяжёлым телом. Этот звук давно стал фоном — он не пугал, не раздражал, он просто был, как дыхание чего-то огромного и равнодушного. Николай не спал. Он лежал, уставившись в темноту, где не различалось ни потолка, ни стен, и только редкие толчки выдавали движение вперёд. Сердце ныло тупо и тягуче, словно в нём поселилась кроме своей еще и чужая боль.
Он впервые в жизни оказался так близко к человеческому горю — не отдельному, не единичному, а спрессованному, густому, многоголосому. И должен был честно признать: к этому он не был готов. Ни разговоры, ни наставления, ни строгие слова начальства не подготовили его к тому, что он видел и чувствовал теперь.
Да, каждый день, по нескольку раз, Михаил Михайлович Степанчук твердил одно и то же: за решёткой — враги народа, элементы враждебные, опасные, способные на всё. Им нельзя сочувствовать. Им нельзя верить. Задача конвоя проста и однозначна — не допустить побега, не дать поднять бунт, не позволить ни искры недовольства. Слова эти звучали чётко, почти убедительно. Но всякий раз, когда Николай открывал тяжёлую дверь теплушки и раздавал хлеб, эти слова рассыпались, как сухая глина.
Перед ним были не враги. Перед ним были люди. Измождённые, исхудавшие до неузнаваемости, с запавшими глазами и серыми лицами. Холод и голод сделали с ними то, что не всегда успевает сделать даже тюрьма: они превращались в тени самих себя, в живые скелеты, в тихие силуэты, цепляющиеся за каждый кусок, за каждую каплю воды, за саму жизнь. В этих глазах не было злобы, не было вызова — только усталость, страх и немой вопрос, на который Николай не имел права отвечать.
Служба требовала. Это слово повторял про себя, будто заклинание. Требовала молчать. Требовала не думать. Требовала не чувствовать. Каждый день смотреть на этих людей становилось невыносимо. Особенно тяжело было выдерживать их взгляды — долгие, цепкие, полные отчаянной надежды. Они смотрели так, словно именно он мог что-то изменить, словно от его жеста, слова или взгляда зависела их судьба.
Николай начал избегать этих взглядов. Он опускал глаза, отворачивался, делал вид, что спешит, что занят. Он боялся запоминать лица. Боялся различать голоса. Боялся видеть в них отцов, матерей, стариков, таких же, как его собственные. Потому что стоило позволить себе увидеть — и разум начинал трещать, а внутри поднималось что-то опасное, неуправляемое.
Он понимал: если продолжать смотреть в глаза, если продолжать чувствовать, можно просто сойти с ума.
Ещё тяжелее, чем всё увиденное днём, были мысли об Ольге. Они не отпускали ни на минуту, не давали передышки, словно кто-то намеренно снова и снова возвращал его к одному и тому же. Прошло уже много дней с того момента, как состав тронулся в путь, а Коля по-прежнему не знал, где Оля.
Поезд был огромный, растянутый на десятки вагонов, и Николай прекрасно понимал: обойти их все он не сможет. Да и не имел права. У каждого конвоира был свой участок, свой вагон, за который он отвечал головой. Покинуть пост без надобности — вызвать подозрение, а лишнее внимание сейчас было опасно не только для него, но и для неё. Всё здесь держалось на строгом порядке, на расписании, на негласных правилах, нарушать которые было нельзя.
К тому же, вагоны были забиты людьми до предела. Тела, узлы, детский плач, кашель, стоны — всё смешивалось в одно тяжёлое, глухое месиво. В этой плотной человеческой массе отыскать одно знакомое лицо казалось невозможным. Даже если бы он оказался в том самом вагоне, даже если бы она была там — увидел бы он её?
Чем больше Николай думал об этом, тем отчётливее понимал: неизвестность сводит его с ума. Он ловил себя на том, что готов буквально на всё, нарушить приказ, подставить себя, рискнуть службой, лишь бы знать, где Ольга. Лишь бы увидеть её живой. Эти мысли жгли изнутри, не давая покоя, не позволяя сосредоточиться ни на службе, ни на разговорах с напарниками.
Даже сильная усталость не спасала. Ночью, когда тело валилось от изнеможения, разум продолжал работать, прокручивая одни и те же картины: холодные нары, теснота, тьма, голод — и Ольга где-то там, среди этого ада. Он просыпался от каждого скрипа, от каждого толчка состава, и в темноте снова и снова задавал себе один и тот же вопрос: в каком она вагоне?
Ответа не было. И это было самым страшным.
Поезд, проехав совсем немного, вновь скрипнул рельсами и тяжело остановился, будто раздумывая, стоит ли ему вообще продолжать этот путь. За стенами вагона простиралось поле — пустое, глухое, без единого огонька. Облака в этот вечер висели низко, придавленные к земле, и потому вокруг стояла почти кромешная тьма. Луна не пробивалась сквозь тяжёлую пелену, и ночь казалась особенно глухой, бездонной.
В вагоне горела маленькая лампа. Тусклый, дрожащий огонёк едва-едва освещал пространство. Впрочем, смотреть было и не на что. Всё здесь давно стало одинаковым: те же нары, те же бушлаты, та же усталость, въевшаяся в тела и мысли.
Смена конвоиров, отдежурившая весь день, спала беспробудным, тяжёлым сном. Сон для многих был не отдыхом, а забытьём — единственным способом хоть на время не чувствовать происходящего вокруг. Николай тоже лежал с закрытыми глазами, стараясь заставить себя уснуть. Он считал про себя удары сердца, прислушивался к дыханию соседей, но мысли, как назло, не отступали.
Когда поезд снова дёрнулся и медленно тронулся, Николай почти физически ощутил облегчение. Движение почему-то успокаивало. Пока состав полз вперёд, казалось, что и время идёт быстрее, что путь хоть и мучительный, но всё-таки приближает к какой-то точке. Даже становилось будто теплее — не телом, а внутри, от самого ощущения движения.
Он поёжился. Не от того, что замёрз сам, в их вагоне было сносно, а от мысли, которая снова и снова возвращалась, как больной зуб. Ольга. Где она сейчас? В таком же тёмном вагоне? На таких же голых нарах? Есть ли у неё возможность укрыться, согреться, вытянуть ноги? Эта мысль резала изнутри. Николай сжал пальцы в кулаки, словно хотел удержать тепло, которого у него самого почти не было, и мысленно повторил, как заклинание: держись, Оля… только держись.
Продолжение
Дорогие читатели. Вышел сайт с моими повестями. Среди них "Горькая ягода", "Журавлиный клин", "Таёжными тропами", "Дочь моя". ССылка на сайт здесь.