Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ОТЦОВСКИЙ ГРЕХ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Встреча произошла в субботу, на базарной площади в райцентре. День был жаркий, пыльный, наполненный гомоном, блеянием овец, запахом дешёвого ситца, вяленой рыбы и пота.
Роксана приехала сдавать ягоды и немного творога, Толька — помогал нести корзины.
Они уже собирались к повозке, когда Толька, озираясь в толчее, замер.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Встреча произошла в субботу, на базарной площади в райцентре. День был жаркий, пыльный, наполненный гомоном, блеянием овец, запахом дешёвого ситца, вяленой рыбы и пота.

Роксана приехала сдавать ягоды и немного творога, Толька — помогал нести корзины.

Они уже собирались к повозке, когда Толька, озираясь в толчее, замер.

Словно пелена спала с глаз. В десяти шагах от них, у прилавка с глиняными горшками, стоял Василий. Не призрак, не смутный образ из памяти, а плотский, реальный мужчина в новой клетчатой рубахе. И рядом, цепко взяв его под локоть, висела румяная, глазастая Стеша, что-то громко и бойко выбирающая.

Сердце Тольки упало и замерло.

Он увидел, как отец невольно повернул голову, и их взгляды встретились.

В синих, теперь таких чужих глазах Василия мелькнуло смятение, растерянность, испуг. Он даже сделал шаг вперёд, открыл рот, будто хотел что-то крикнуть.

В этот миг Тольку пронзила не боль, а ледяная, всепоглощающая ярость. Он не хочет его видеть.

Не хочет слышать. Всё, что он узнал, — предательство, новая жена, запрет на общение — встало между ними невидимой, но прочнее каменной стеной. И ненависть его распространилась не только на отца, но и на ту, что так уверенно держала его под руку.

На эту Стешу, наглую и довольную, украсившую себя ярким платком и победной улыбкой.

Роксана тоже увидела.

Она побледнела, будто вся кровь отхлынула к сердцу, и её пальцы судорожно сжали край корзины.

Она не отвела взгляда. Стояла прямо и неподвижно, как статуя, и в её позе был немой, но чёткий вопрос и горький укор.

Василий, сражённый этим двойным взглядом — холодным сыновним и ледяным жениным, — пробормотал что-то Стеше и, вырвав руку, сделал несколько неуверенных шагов к ним.

— Рокса… Толька… — голос его сорвался, был сиплым и жалким.

Толька отвернулся.

У него в глазах потемнело от ненависти и стыда за этого человека, за его слабость.

И тут случилось то, что и должно было случиться.

Стеша, заметив манёвр мужа, метнулась за ним.

Её лицо, секунду назад сияющее, исказилось гримасой ревнивой ярости. Она вклинилась между Василием и его прошлой жизнью, уставившись на Роксану вызывающе.

— Вась! Ты чего? Пойдём! — её голос был пронзителен и полон властности.

Но Василий, будто не слыша её, смотрел на Роксану, пытаясь найти хоть что-то в её глазах.

— Как вы? — выдавил он.

Это было последней каплей для Стеши.

Вся её наглая, бойкая натура взбунтовалась против этой тихой сцены, против её собственного страха потерять только что обретённый статус.

Истерика, сдерживаемая, видимо, давно, вырвалась наружу.

— Ах так?! — взвизгнула она. — К бывшей своей подбежал?! Не бывшая она, а брошенная, слышишь! И сын твой тут не при чём! Я тебе покажу !

И, не помня себя от злости, она, при всём честном народе, с размаху ударила Василия ладонью по лицу. Звук был негромкий, но ошеломляющий.

Василий отшатнулся, прикрыв щёку, в его глазах было не столько боль, сколько унижение и полная беспомощность.

В этот момент из толпы вышел Фёдор.

Он был тут же, оказывается, видел всё. Он не бросился в драку, не кричал.

Он просто спокойно и крепко взял Роксану под локоть, как бы ограждая её от этого неприглядного зрелища, и шагнул немного вперёд, между ней и скандалистами.

— Всё, хватит цирка, — произнёс он глухо, но так, что было слышно.

Его спокойная, уверенная сила действовала как ушат холодной воды. — Не позорься, мужик. И ты, женщина, уймись. Люди смотрят.

Его присутствие, его тихая, несуетливая мощь вернули Роксане дар речи.

Она выпрямилась.

— Пойдём, Толька, — сказала она сыну абсолютно ровным, пустым голосом. И, не глядя больше на Василия, повернулась к повозке.

Но Тольки уже не было.

Он, увидев удар, картину позора, сжался внутри и… сбежал.

Вырвался из этой кошмарной картины, из гула толпы, из взглядов. Он побежал куда глаза глядят, в боковые улочки, подальше от базара, от этого жалкого отца и его крикливой жены, от материнского молчаливого страдания, от доброго, но чужого Фёдора.

Он бежал, чувствуя, как земля уходит из-под ног, и единственной мыслью было — исчезнуть.

Убежать к своей реке, к своему мостику, где всё было просто, понятно и где можно было спрятать своё горе в корнях старой ивы. Он бежал от взрослой лжи — к тихой, беспристрастной правде воды и неба.

Побег был стремительным и слепым. Толька нёсся сквозь пеструю, крикливую толпу базара, не разбирая пути, пока оглушительный гам не сменился рокотом машин на пыльной трассе, а затем — глухими ударами собственного сердца в ушах. Он бежал, пока в груди не закололо, и тогда просто зашагал, куда глядели глаза, лишь бы подальше от тех лиц: отцовского — жалкого и растерянного, материнского — окаменевшего от боли, и от того, третьего, наглого и победного, что навсегда врезалось в память ярким платком и звонкой пощёчиной.

Город, сначала шумный и чужой, постепенно стихал, сменяясь покосившимися заборами дачных участков, а потом и вовсе упёрся в тёмную, дышащую прохладой стену леса.

Толька, не раздумывая, свернул на узкую тропинку.

Здесь пахло иначе: сырой землёй, хвоей, прелой листвой. Здесь не было ни скандалов, ни унижений, ни этого тлетворного стыда, который облепил его, как грязь.

Была только густеющая с каждым шагом тишина, нарушаемая шелестом листьев под ногами да внезапным, испуганным шорохом в кустах.

Он заблудился почти сразу, но это не пугало. Пугала мысль вернуться. Лес принимал его в своё зеленое лоно, и Толька шёл всё дальше, глубже, пока последние отсветы сумерек не угасли в кронах сосен.

Наступила настоящая, густая, почти осязаемая ночь. Он нашёл небольшую, сухую полянку у подножия огромного, полузасохшего дуба и прижался спиной к шершавой коре.

Вокруг воцарилась иная жизнь: таинственная, невидимая.

Трещали сучья, ухала сова, шелестели невидимые крылья.

Страх, холодный и тошный, подступил к горлу.

Но он был честнее, проще того душевного смрада, от которого он бежал. Это был страх перед волком, перед темнотой, а не перед подлостью и предательством самых близких.

Дом Роксаны погрузился в ледяной ужас.

Стемнело, а Тольки всё не было. Сначала она думала, что он убежал на реку, забился в свою тайную берлогу с удочкой

. Но Кенька, разбуженный посреди ночи, поклялся, что не видел его. Бабка Марья, лицо которой стало похоже на высохшую глиняную маску, зажгла керосиновую лампу и, не говоря ни слова, стала натягивать ватник.

— Куда? — хрипло спросила Роксана.

— Искать. Не мог он далеко уйти.

Они обошли всю деревню, заглядывая в каждый тёмный угол, окликая хриплыми голосами. Их крики растворялись в ночной тишине, не встречая ответа.

Вместо мальчика им отвечало лишь эхо да бесконечно равнодушное, усыпанное звёздами небо.

Роксана чувствовала, как внутри у неё что-то рвётся на части, с каждым часом, с каждой пустой минутой.

Все её обиды, вся усталость, вся гордость — всё померкло перед этим всепоглощающим холодным ужасом.

К утру, с первыми петухами, в её измученной голове созрела страшная, единственная логичная мысль.

Больше всего на свете он хотел к отцу. Значит, он мог... он мог попытаться добраться до Заречья.

— Мама, я в Заречье, — сказала она бабке, и голос её был беззвучным шёпотом.

— К этим? Да он скорее в лес уйдёт! — отрезала бабка, но в её глазах тоже мелькнуло сомнение.

Роксана не стала спорить. Она запрягла Звёздочку в лёгкую бричку и поехала. Дорога казалась бесконечной. Солнце, встающее над полями, было ей не в радость. Оно лишь высвечивало пустоту вокруг и леденящую пустоту внутри.

В Заречье её появление произвело эффект разорвавшейся бомбы. Василий, бледный, с синяком под глазом от вчерашней пощёчины, выскочил на крыльцо.

— Роксана? Толька? — в его голосе была немедленная, животная тревога.

— Он здесь? — выдохнула она, даже не поздоровавшись, и по её лицу, серому от бессонницы, он всё понял.

— Нет... Нет, его нет! Что случилось?

— Он пропал. После вчерашнего. Не вернулся домой.

Василия будто ударили обухом по голове.

Все его мелочные дрязги, его новая жизнь, его Стеша — всё разом обесцветилось, испарилось перед лицом этой простой и чудовищной правды: его сын потерян. Пропал из-за него. Из-за их постыдной сцены.

— Я... я поеду искать, — прохрипел он, хватаясь за голову. — Сейчас запрягу.

Из избы выскочила Стеша, растрёпанная, злая.

— Вась! Ты куда? Какие поиски? Он у своей матери пропал, пусть она и ищет!

Но Василий впервые за много месяцев посмотрел на неё не с виноватой покорностью, а с такой дикой, отчаянной яростью, что она отшатнулась.

— Молчи! — проревел он так, что с крыши слетели воробьи. — Мой сын пропал! Если с ним что... я себе этого не прощу!

И, не глядя больше ни на кого, он бросился к сараю, где стояла его новая, ещё не обжитая телега.

Роксана не ждала его.

Она уже разворачивала свою бричку. Она будет искать везде: в лесу, у реки, в старых заброшенных банях.

Но в глубине души, глядя на обезумевшего от страха Василия, она впервые за долгое время подумала, что они, быть может, на одной стороне.

На стороне того, кто сейчас один, испуганный и, наверное, плачущий, сидит где-то в холодных сумерках чужого леса, а над ним медленно сходится ночь, вторая по счёту, бесконечно длинная и одинокая.

Ночь в лесу оказалась не просто темнотой, а живым, дышащим существом.

Холод, пробирающийся сквозь тонкую рубаху, заставил Тольку сжаться в комок у дуплистого дуба. Голод скрутил пустым узлом под ребрами, но он был ничтожен по сравнению с другим чувством — огромным, вселенским одиночеством.

Он был здесь один, и весь мир, казалось, забыл о его существовании. Сначала это вызывало горькую, почти горделивую жалость к себе.

Потом — животный страх. Каждый шорох, каждый треск ветки отдавался в нем ледяным уколом. Он представлял, как мать и бабка в панике ищут его у реки, и ему становилось одновременно и стыдно, и горько.

Но мысль вернуться, увидеть их лица, полные упрека или, что хуже, жалости, была невыносима. Лес, хоть и страшный, был честен. Он не предавал. Он просто был.

Под утро, когда небо сквозь кроны стало окрашиваться в свинцово-синий цвет, а птицы завели свою первую, сонную перекличку, Толька, наконец, дрожа от холода, забылся беспокойным, поверхностным сном.

Его сон был полон обрывков: лицо отца, искаженное страхом, резкий хлопок по щеке, яркий платок Стеши, смешавшийся с алым закатом над рекой.

В деревне поднялась на ноги вся улица.

Новость о пропавшем мальчишке облетела избу за избой. Бабка Марья, забыв про гордость и старые обиды, обошла всех соседей

. Ее лицо, обычно суровое, было серым от бессонной ночи, но в глазах горел неукротимый, яростный огонь.

— Ребенка ищем! Лебедева Тольку! — ее хриплый голос резал утреннюю тишину.

Мужики, еще не ушедшие на работу, переглянулись, стали собираться. Кто-то пошел обшаривать овраги за деревней, кто-то — на дальний покос, куда мальчишки иногда ходили за земляникой.

Роксана, вернувшаяся из Заречья с пустыми руками, казалась совершенно пустой.

Она механически повторяла одно и то же:

— Он в городской куртке, синей. На ногах сандалии. Ростом вот… — и она показывала рукой на уровень своего плеча.

В ее глазах была такая пропасть отчаяния, что даже самые отъявленные деревенские сплетницы замолкали, глядя на нее с внезапной, неловкой жалостью.

Федор Воропаев появился одним из первых. Он не говорил лишних слов. Осмотрел двор, приметил, что старая, почти нерабочая фонарь-«летучая мышь» пропал с гвоздя у сарае. Кивнул про себя.

— Он не в людных местах, — тихо, но твердо сказал он Роксане.

— Он там, где тихо. Где спрятаться можно. Лес. Или старые фермы за полем. Я на лошади объеду дальние участки.

И, не дожидаясь ответа, он развернулся и пошел к своей упряжке. Его спокойная, уверенная решимость была каплей спасительного бальзама в этот час всеобщей паники.

Василий примчался в деревню на своей новой телеге, запряженной взмыленным гнедым мерином.

Он прибыл не один — с ним был его отец, старик Лебедев, угрюмый и молчаливый. Василий выглядел раздавленным. Синяк под глазом багровел, а в самих глазах стояла паника, граничащая с помешательством.

— Где искали? — сразу набросился он на Роксану, выскакивая из телеги. — Речку прошли? Старый карьер?

Он говорил быстро, сбивчиво, и в его голосе сквозила вина, такая огромная, что ее почти физически ощущали все вокруг.

Роксана лишь молча показала рукой в сторону леса. Василий кивнул.

— Я туда. Я знаю, там есть заброшенная избушка лесника… Мог туда податься.

Он уже бежал к опушке, даже не посмотрев на старика-отца, который остался стоять у телеги, мрачно опершись на кнутовище.

Старик Лебедев впервые за много лет смотрел на Роксану не с неприязнью, а с каким-то тяжелым, неловким пониманием. Общая беда на время стерла границы.

Толька проснулся от того, что по его лицу ползла муравьиная тропа.

Он вскочил, отряхиваясь. Тело ныло, но странным образом голова была ясной. Ночной ужас отступил, сменившись тупой, но твердой решимостью.

Он не знал, куда идти, но знал, что стоять нельзя. По мху на деревьях он кое-как сориентировался, где восток — там всходило солнце, пробиваясь косыми лучами сквозь туман, стелющийся над землей. Он решил идти навстречу свету.

Он шел медленно, прислушиваясь. Лес просыпался.

Белка, мелькнув рыжим молниеносным клином по стволу сосны. Дятел принялся за утреннюю дробь. Где-то вдали каркнула ворона.

Толька нашел ручей, напился ледяной, вкусной воды, умылся. Вдруг он услышал вдалеке, сквозь чащу, неясный звук. Не птичий, не звериный. Приглушенный, человеческий крик. Его имя? Ему показалось. Сердце екнуло. Он замер, вжавшись в куст папоротника, затаив дыхание.

Крики повторились, уже ближе, но все так же неразборчиво. Это могли быть и те, кто его ищет, и просто грибники. А могла быть и Стеша с отцом… Нет. Эта мысль заставила его отползти глубже в чащу и свернуть с едва намеченной тропинки. Он не был готов. Не сейчас.

А в это время по краю леса, расходясь цепью, двигались люди. Федор на лошади объезжал дальние поляны.

Василий, сбивая ноги в кровь о корни и камни, продирался к той самой избушке, которую помнил с детства.

Его голос, хриплый от крика, разрывался на «То-о-олька-а-а!». В этом крике было столько отчаянной, неотменимой вины, что даже лес, казалось, на мгновение затихал, внимая этой человеческой муке.

Толька же, забравшись на небольшой пригорок, откуда была видна узкая лента реки вдали, сел на камень.

Солнце пригревало спину. Он был голоден, напуган и совершенно один. Но впервые за эти долгие часы он подумал не об обиде, а о простых вещах: о теплой печке бабки Марьи, о запахе ее пирогов, о том, как мама, бывало, поправляла ему волосы, прежде чем он убегал на речку.

Эти мысли не были сладкими. Они были острыми, как голод. Но они были его. И они тянули его не назад, в вчерашний позор, а вперед — к тому, что, несмотря ни на что, оставалось домом. Он еще не знал, как туда вернуться. Но он уже понимал, что должен.

Легкий след сандалии, что на миг обнадежил Василия, оборвался у старой, поваленной буреем сосны. Дальше – только влажный, путаный мох, поглощающий любые отпечатки.

Часы отчаянных поисков растаяли в зеленоватом полумраке чащи, как и силы. Василий, сбив голос до хриплого шепота, бродил по знакомым с детства тропам, но лес, когда-то родной, стал глухим и безжалостным.

Он не нашел ни Тольку, ни даже новых признаков.

Чувство вины, вначале острое, как нож, теперь превратилось в тяжелое, давящее удушье бессилия. Он понял: его сын, его мальчик, намеренно скрывается от него. И эта мысль была горше любой пощечины.

В деревне отчаяние Роксаны достигло той тихой, бездонной глубины, где уже не было слез, а только ледяное оцепенение.

Она сидела на лавке у ворот, устремив пустой взгляд на дорогу, и слезы текли по ее лицу молча, не прерываясь, как вода из переполненного колодца.

Каждая минута выжигала в ней надежду, оставляя пепелище страха.

Федор Воропаев стал ее тенью и опорой.

Он не пытался утешать словами. Он действовал. Организовал новых людей, расспросил пастухов, не видели ли мальчишку у дальних выгонов. Его спокойная, несуетливая решимость была единственным, что еще удерживало мир от полного распада.

— Он жив, Роксана, — сказал он тихо, но твердо, положив ей на плечо тяжелую, уверенную ладонь. — Чувствую.

Он не в воде и не в овраге. Он просто зашел далеко. Мы найдем.

И она, глядя в его усталые, но ясные глаза, верила. Потому что больше верить было некому.

А Василий, выбравшись на околицу леса у старой гати, ведущей к болотам, столкнулся с новой бурей.

Его ждала Стеша. Она примчалась на подводе, взвинченная, с глазами, горящими обидой и яростью.

— Нашёл?! — выкрикнула она, еще не слезая с телеги.

— Нет, — глухо ответил Василий, отводя взгляд.

Это «нет» стало искрой.

Вся ее обида на этот день позора, на его бегство к бывшей, на свои испорченные новые сапоги, выплеснулась наружу.

— Так я и знала! Чужого ищешь, а меня здесь одну оставил! Позорище на весь район! — Она спрыгнула и набросилась на него, не кулаками даже, а какими-то дикими, беспомощными ударами ладоней по груди, по лицу. — Домой! Сию минуту домой! Кто я тебе, а? Кто?!

Василий не сопротивлялся.

Он стоял, принимая эти жалкие, стыдные удары, и горел. Горел со стыда перед мужиками, что молча смотрели из-за плетней.

Горел от унижения, которое она, его жена, устраивала ему здесь, у всех на виду, когда его сын пропал.

Горел от понимания полной, окончательной потери себя. Он не нашел в себе ни силы оттолкнуть ее, ни голоса, чтобы прикрикнуть.

Он просто потух. Позорным, безвольным комом.

— Пошли, — прошептал он, опустив голову, и поплелся за ней к телеге, чувствуя на спине тяжелые, осуждающие взгляды.

Толька же сидел на краю старого, заросшего осокой болота, которое местные звали «Чёрные Окна».

Здесь было тихо и жутко.

Воздух, плотный и сладковатый от запаха гниющих трав, почти не двигался. Странные, пузырящиеся круги на темной воде казались следами неведомой жизни. Он не плакал.

Внутри него бушевало другое. Мысли метались, как пойманные в капкан птицы.

«Папка искал... Кричал. А та... та баба его побила. Как будто он щенок».

Обида на отца клокотала, но теперь к ней примешивалось что-то новое — презрение к его слабости и… странная, колючая жалость.

«А мамка… Мамка наверное, рыдает. Бабка Марья, наверное, пирог испекла и молчит».

Представление о доме, о теплой печке, о простом порядке вещей вызывало такую острую тоску, что он сжался в комок.

Он представлял, как Кенька и Наташка, наверное, уже забыли про их ссору и бегают, ищут его. Эта мысль была и горькой, и сладкой одновременно. Он был нужен. Не как сын предателя, а просто как Толька, друг.

«Что же делать?» — этот вопрос кружил в голове, не находя ответа. Идти назад — страшно. Идти вперед — некуда. Болото тихо дышало перед ним, предлагая свое мрачное, вечное забвение.

Тем временем Кенька и Наташка, отпросившись у своих, вели собственные, отчаянные и куда более осмысленные, чем у взрослых, поиски.

Они не кричали на все село. Они думали, как Толька.

— Он бы на реку пошел, — решительно сказала Наташка, забыв про всякую гордость.

— Но там уже все обыскали, — мрачно заметил Кенька.

— Не на мостик, а в ту самую чащу, где он удочку прятал! Помнишь, показывал?

Они пробирались по знакомым, только им ведомым тропкам, заглядывая в дупла, проверяя старые шалаши из веток. Наташка, обычно такая едкая, сейчас была сосредоточена и серьезна.

— Толька! — кричал Кенька негромко, но настойчиво. — Выходи, дурак! Бабка Марья пирог с капустой испекла, огромный!

— И комаров тут меньше! — добавила Наташка, понимая, что это, пожалуй, самый веский аргумент для человека, просидевшего сутки в лесу.

Они не нашли его у реки. Но их поиски, детские, упрямые и полные настоящей, неиспорченной тревоги, были, пожалуй, самым чистым и важным делом в этот день во всей деревне.

Они искали не пропавшего сына или внука, а просто друга. И в этом был глубокий, невысказанный смысл.

Бабка Марья не стала ждать, когда поиски обернутся похоронами.

Когда стемнело, а мужики, уставшие и мрачные, начали расходиться по домам, она взяла старую, видавшую виды палку, накинула на плечи темный платок и, не сказав ни слова Роксане, которая уже не реагировала ни на что, двинулась в сторону болота.

Ее не пугала ни тьма, ни топи. Ее пугала только одна мысль: внук, один, в холодной ночи.

Она шла не по следам поисковиков, а по зову крови, по тому внутреннему компасу, что есть у старых матерей, знающих своих детей лучше, чем сами себя.

«Чёрные Окна» в ночи были ещё страшнее, чем днём.

Туман стлался над водой белыми, клубящимися прядями, и в нём путались слабые отсветы звёзд. Бабка не кричала.

Она стояла на краю твёрдой земли и вглядывалась во мглу, и её старые, выцветшие глаза видели то, чего не могли увидеть другие: не просто болото, а тихое, отчаянное убежище раненого зверька.

И она почувствовала его. Сердцем. Там, у корней кривой, полуутонувшей ольхи, сгорбившись в комок.

— Толька, — сказала она негромко, но так, что её голос, низкий и твёрдый, рассек ночную тишь, как нож. — Встань. Домой пора.

Из темноты не последовало ответа. Только сдавленный всхлип.

Она осторожно, чувствуя под ногами зыбкую почву, двинулась на звук.

И увидела его. Сидел, обхватив колени, весь перемазанный в чёрной торфяной жиже, маленький и бесконечно жалкий в своей гордой, одинокой обиде.

— Баба… — вырвалось у него, и голос сломался.

Она не стала ругать, не стала причитать.

Она опустилась рядом на колени, не боясь грязи, и просто открыла объятия.

Её старый, поношенный тулуп пах дымом, хлебом и той самой, неистребимой жизнью, от которой он бежал.

И Толька рухнул в эти объятия. Всё, что копилось сутки — страх, холод, голод, и самое главное — жгучий, всепоглощающий стыд за отца, за его унижение на базаре, за его слабость перед той женщиной — всё это вырвалось наружу в беззвучных, судорожных рыданиях.

Он трясся, вцепившись в её одежду, и не мог вымолвить ни слова.

— Всё, всё, родной, — бормотала она, качая его, как младенца, и её шершавая ладонь гладила его стриженую, колючую голову. — Поплачь. Поплачь, легче станет. Не твой это позор. Не твой. Ты — честный. Ты — наш. А его… его дорога своя, горькая. И ему за неё отвечать.

И в этих простых словах была страшная, очищающая правда. Его стыд был не его. Он был лишь невольным свидетелем чужого падения. И это понимание, словно чистая вода, стало промывать рану.

Дорога домой была молчаливой.

Он шёл, держась за её руку, как когда-то в раннем детстве.

А когда они вышли к околице и вдали забрезжил огонёк в их окне, его ноги сами побежали вперёд.

Дверь распахнулась, и на пороге, бледная как смерть, застыла Роксана.

Увидев сына, живого, целого, она не закричала от радости

. Она просто опустилась на колени и обхватила его так крепко, что он снова едва не задохнулся.

Но теперь это были другие слёзы — тихие, исцеляющие, смешанные со смехом.

Бабка Марья, войдя, молча поставила на стол тот самый, огромный курник. И этот простой жест — хлеб на столе — означал, что жизнь возвращается в свою колею.

Вскоре прибежали Кенька с Наташкой.

Они стояли на пороге, запыхавшиеся, с сияющими глазами.

— Мы же знали! Мы же искали! — выпалил Кенька.

Наташка, не говоря ни слова, сунула Тольке в руку горсть подсобранных по дороге ягод — мятую, сладкую землянику.

И в этом жесте, в их верных, испуганных лицах, была ещё одна порция того настоящего, что осталось в его мире.

А в доме Василия в Заречье бушевал ад.

Стеша, доведённая до белого каления унижением и страхом (страхом потерять только что обретённый статус, а не за мальчика), не унималась.

— И чего нашёл? Ничего! Чужие люди ищут, а ты, как шут, по лесам лазил! Мне одной страшно было! — её голос звенел, как разбитое стекло.

Василий молча сидел за столом, уставясь в одну точку.

Внутри него была пустота, холоднее болотной трясины. Он видел перед глазами два образа: спину сына, уходящего в лесную чащу, и лицо Роксаны, полное немого укора. Слова Стеши не доходили до него, они лишь гудели назойливым фоном.

— Ты меня слышишь?! — она трясла его за плечо. — Я с тобой говорю! Ты теперь здесь хозяин! Забудь про них!

Он медленно поднял на неё глаза. В них не было ни злости, ни покорности.

Была лишь усталая, бездонная пропасть.

— Заткнись, — прошептал он так тихо, что она на мгновение замерла. — Просто… заткнись.

И это шёпота, полного ледяного отчаяния, испугалась даже она.

Скандал схлынул, оставив после себя тяжёлое, гнетущее молчание. Василий встал и вышел во двор, в чёрную, беззвёздную тьму.

Он знал: его сын нашелся. Вернулся в тот дом, где пахнет хлебом и правдой. А он остался здесь, в этом чужом, насквозь пропитанном скандалом и стыдом доме, со своей горькой, одинокой дорогой, за которую теперь предстояло платить каждый день до конца жизни.

И самым страшным было понимание, что он эту расплату заслужил.

.

. Продолжение следует.