Визитер
Рассветное небо было пепельным, тянул ветер. Над Узловой стоял синий туман: он приползал к рельсам серой змейкой. За горой полыхало холодным заревом. Солнце, не всходя, томилось за чертой горизонта, готовясь вот-вот взорваться светом.
В этой предрассветной мгле к перрону медленно подкатил товарный состав, лязгая буферами. Из тамбура последнего вагона спрыгнул человек в кителе и фуражке. Он сошел с перрона и ушел в лесную посадку, за которой скрывались белыми крышами всего шесть жилых домов и одно административное одноэтажное здание.
Самый высокий, двухэтажный, с мансардой, принадлежал местному промышленнику, державшему мыловарню с 1913 года. Второй дом, на крепком высоком фундаменте, начальник местного депо построил сам в девятнадцатом году. Третий — низенький, но добротный пятистенок, без ворот — принадлежал сторожу депо Григорию Устюжанину. Еще два дома были построены властями для приезжего начальства: в одном квартировал председатель колхоза, в другом — председатель сельсовета. Это были одинаковые пятистенки без излишеств, с русской печью внутри. И шестой, каменный домик с одним окном, принадлежал заму председателя сельсовета Арсению Юдину. В конторе сидело все начальство. Кроме этой конторы раньше была ещё одна контора, чуть подальше — «Заготзерно». Ее оборудовали под склад с мукой и овощью.
Совсем близко, всего в версте, находилось другое старое село — Императорское. Оттуда в этот час уже тянулись на работу люди — в депо и на мыловарню.
Всего за четверть часа тот человек дошел до первого дома Касатоновки. Мельком взглянул на дом Лементьева, возвышавшийся поодаль, — тот притягивал взгляды всех проходящих, словно магнит. Дорога в зерновой ток вела в гору, и за взгорком открывался длинный деревянный навес. На току работа замерла в тяжелом ожидании. Машинного гула не было — единственный на всё село прицепной «Сталинец» стоял в МТС с разобранным нутром, и Юрка Петухов, злой от бессонницы, четвертые сутки точил для него шестерни. Поля Касатоновки жали вручную.
Анна Гусь стояла у весов. Лицо у нее было усталое, строгое, как у всех касатоновских баб. Она не сразу заметила человека в синем кителе, продолжала что-то выговаривать женщинам, лопатившим зерно в глубине тока. Пришедший подошел молча. Без объятий. Сухо.
— Здорово, Анна, — сказал он, останавливаясь в тени навеса.
Анна вздрогнула, медленно подняла голову. Узнав брата, которого не видела тринадцать лет, она расширила глаза от удивления. Остальные бабы притихли, тоже признав в чекисте повзрослевшего Яшку Гуся.
— Яша? — воскликнула она, с трудом сдерживая слезы. — Ишь ты… Дядя Яша. Как ты изменился!
— План как? — Яков не смотрел на сестру, он глядел на хлеб.
— Как бог даст, — глухо ответила Анна, поправляя платок. — Литовками много не нажали. Зерно тяжелое идет. Сушим вот...
Яков зачерпнул горсть, попробовал на зуб. Зерно хрустнуло — холодное, твердое.
— У вас кто здесь заведует?
— А ты разве не знаешь? Семён Капустин.
— Меня недавно в этот отдел перевели, — коротко пояснил Яков. — Ладно, Семён так Семён. Он сегодня ещё не заходил?
Анна замялась, отвела глаза в сторону темных нутров амбаров.
— Заходил... Книги смотрел... Увез с собой в контору.
Яков медленно высыпал зерно обратно в общую кучу. Посмотрел на сестру, потом на баб, стоявших поодаль, словно гадая: врут или не врут они про Семёна? Он ведь сам еще засветло приехал в депо, а Капустин уже успел обернуться. Тишина под навесом стала густой, нехорошей.
— Ладно, — бросил Яков. — Пойду я. Отец-то здоров?
— Да ниче.
— Мать как?
— Тоже.
В этот момент к току, поднимая пыль, подкатила телега Семёна. Капустин спрыгнул на землю, поправляя портупею, но Яков, не обращая на него никакого внимания, развернулся и пошел прочь от навеса, вниз по пыльной дороге.
Впереди, на самом краю Касатоновки, уже видна была потемневшая крыша отцовского пятистенка. Старый Фрол Гусь сидел на своем привычном месте, неподвижный, как изваяние.
Яков толкнул калитку. Она скрипнула знакомо, по-старому. Старый Фрол не шелохнулся — сидел на крыльце, положив узловатые руки на колени. Борода его совсем побелела, а взгляд был направлен куда-то мимо сына.
— Явился, — глухо уронил старик.
Яков остановился посреди двора. Сапоги, начищенные до блеска, здесь, среди куриного помета и старой соломы, выглядели чужими.
— Приехал, отец, — Яков не снял фуражки. — По делу я. Мандат у меня на проверку подворий. Хлеб искать будем по всему селу.
Фрол медленно повернул голову. В его глазах не было страха, только дремучая насмешка.
— Ищи, сынок. В подполе ищи, в закромах. Ты же за этим приехал? Своих же за горло брать?
Яков почувствовал, как челюсти сводит до боли. Он ненавидел этот момент, ненавидел эту необходимость стоять здесь и представлять закон там, где он когда-то бегал босиком. Но привычка подчиняться, вбитая за годы службы, была сильнее.
— Время такое, тятя. Либо план, либо...
— Время всегда одно, Яшка, — Фрол тяжело поднялся. — Это люди разные. Ты вот в мундире вернулся, а нутро у тебя всё то же — упрямое. Только служишь ты теперь не богу, а бесу усатому.
Яков ничего не ответил. Он смотрел на отца и понимал, что между ними теперь не просто тринадцать лет разлуки, а целая пропасть из приказов и протоколов, которую не перепрыгнуть.
— Мать где? — коротко спросил он, стараясь перевести разговор на простое.
— В избе. Молится, — Фрол сплюнул под ноги. — О тебе молится, чтоб душа твоя окончательно в этих бумагах не истлела. Иди, «начальник», проверяй. У меня скрывать нечего, кроме хребта ломаного.
Яков поправил планшет и, не глядя на отца, шагнул к дверям избы. Он приехал исполнять приказ, но в этом родном дворе каждый вдох давался ему с трудом....
Яков шел по вечерней Касатоновке, без фуражки, и каждый шаг отдавался в висках тупой, давящей болью. Прохладный воздух из Гремучей не приносил облегчения, а лишь острее вскрывал запахи родного села — полыни, остывающей пыли и печного дыма.
Он ненавидел эту въедливую серость, ненавидел подспудный страх, который теперь сочился из-за каждого закрытого ставня после его приезда. Больше всего он ненавидел то, во что превратился сам. В четырнадцатом, уезжая на курсы, семнадцатилетний мальчишка верил, что едет строить правду. Спустя тринадцать лет он вернулся могильщиком старой жизни, человеком, чья работа — вытряхивать последние зерна из подполов тех, кто его выкормил.
Его воротило от этой службы. Он видел страх в глазах баб на току, видел покорную тоску сестры Анны. Все они врали, и он, Яков, тоже врал самому себе, делая вид, что верит в святость мандата. Внутри него давно ничего не горело, осталась только серая зола и привычка подчиняться.
Особую, острую неприязнь он испытывал к Семёну. Яков еще не говорил с ним, но заочно уже не доверял. Он знал таких выскочек из бывших — приспособленцев, которые оседлали волну и теперь правили бал. «Хозяин нашелся», — думал Яков, вспоминая холеную спину Семёна на телеге. Профессиональное чутье подсказывало: там, где такой человек заведует весами, всегда будет двойное дно.
Яков понимал, что он заложник этой системы, деталь в огромной молотилке, которая перемалывает и правых, и виноватых. Ему хотелось сорвать с себя этот китель, бросить его в канаву и уйти в лес, как делали предки-староверы. Но он продолжал идти к отцу, понимая, что больше не умеет быть никем другим — только человеком из отдела, приехавшим забрать хлеб у собственного дома....
Прошел страшный, выжженный голодом тридцать третий год. Касатоновка запомнила его навсегда: пустые подполы, лебеду в похлебке и тишину над дворами. Но к лету тридцать четвертого земля словно решила отдать долги. Июль стоял теплый и дождливый, озимые поднялись в такой налив, какого старожилы не помнили с довоенных пор.
Для Юрия Петухова это лето стало временем запредельной работы. Его «Сталинец-1» рокотал на дальних взгорках до самой темноты. Юра, почерневший от мазута и бессонницы, сутками не вылезал из-за рычагов, стараясь успеть до росы.
Семён пользовался этим временем сполна. Пока муж был в поле, он встречался с Дашкой в густом осиннике у местного клуба, где встречались по вечерам танцоры и гармонисты села. Там, в тени дрожащих листьев, они прятались от деревенских глаз, и Семён чувствовал себя полным хозяином положения. Ему казалось, что эта игра будет длиться вечно, пока Юра крутит штурвал своего комбайна.
Но всё оборвалось в один день....
....Семён резким движением обернувшись, ударил рукоятью пилы по его лицу. Топор упал из рук Юрия. Юра, спустя мгновение очухавшись от такой внезапности, полез на него уже без топора.
— Убью!
Семён тоже откинул пилу. Сошлись сразу, грудь в грудь. Юра навалился всей своей медвежьей статью, пытаясь вмять Семёна в мох. Они сцепились руками, задышали друг другу в лица. Слышно было только, как хрустят суставы, да рвется по шву куртка Семёна. Семён, извернувшись, коротко ткнул Юру в подбородок, а когда тот пошатнулся, подсек его под колено.
Повалились оба. Катались по хвое, молча и зло. Юра дотянулся до горла Семёна, наливаясь багровой кровью. Семён захрипел, рванулся и начал бить локтем в скулу — раз, другой. Семён навалился сверху и начал вбивать удары, как обухом по бревну. Наконец он выдохся. Встал, шатаясь, сплюнул густую соленую слюну. Юра остался лежать в пыли.
— Ну что, — выдохнул Семён, вытирая лицо. — Наелся правды?
Юра молчал, только плечи его мелко дрожали. Семён поднял свою пилу, отряхнул куртку и, не оборачиваясь, пошел в сторону телеги. Рубка дров в тот вечер не состоялась.
Семён уехал, а Юра спустя время побрел следом пешком. Эта драка поставила точку. Больше не было ни встреч в осиннике, ни совместных дел. Разошлись сразу: Юра в тот же вечер собрал вещи и вернулся к родителям, окончательно отрезав себя от Семёна. Семён пробыл в пустом доме еще несколько дней и тоже съехал к себе в Узловую.
Между ними теперь лежала та самая «правда», которую Семён выбил кулаками в лесной тени. Каждый вернулся к своему делу: Семён — к власти над зерном, Юра — к рычагам комбайна. Жатва тридцать четвертого года продолжалась, но теперь каждый из них шел по ней в одиночку.
Яков зашел на ток не спеша, придерживая планшет. Солнце стояло в зените, воздух над ворохами пшеницы дрожал от зноя. Анна у весов сразу притихла, бабы за лопатами покосились на синий китель.
Семён стоял у амбара, проверяя задвижки. Увидев Якова, он не двинулся с места.
— Всё работаешь, Семён Савельевич? — Яков подошел вплотную. — Зерно чистое, звонкое. Только вот по ведомостям у тебя на станции оно как-то «усыхает» подозрительно.
— Дорога, Яков Фролович. Пыль, тряска. По уставу процент на утруску положен.
— Положен, — Яков кивнул. — Только у тебя эта утруска всегда в одну сторону работает. Я вчера на мыловарне у Игнатьева был. Хорошо старик живет, справно. Дрова возит возами, котлы греет. И вот что странно: дрова те — из колхозного лесничества, а по документам они вроде как на сушилку тока пошли.
Семён напрягся, рука на задвижке амбара непроизвольно сжалась.
— Мыловарня — дело Пантелея Кузьмича. Я туда не лезу. Он человек честный, за каждую копейку перед партией в ответе.
Яков усмехнулся, и эта усмешка была страшнее приговора.
— Честный, говоришь? Это хорошо. Только вот в анкете у него написано — «бывший». Промышленник. А бывших честных не бывает, Семён. Бывают только те, кого еще плохо проверили. Ты вот присмотрись к тестю-то. Может, он за твоей спиной вредительство развел? Дрова государственные палит, мыло налево пускает… А ты, как верный человек, глаза закрываешь?
Семён молчал. Он смотрел на Якова и понимал: тот дает ему шанс. Не спасти Игнатьева, а сдать его. Написать ложный наговор, обвинить старика в том, чего тот никогда не делал, и тем самым очиститься самому.
— Подумай, Семён Савельевич, — тихо добавил Яков. — Либо ты с нами врага выявишь, либо мы решим, что вы с тестем — одна банда.
Яков развернулся и пошел к выходу с тока, бросив через плечо:
— Ты на мыловарню почаще заглядывай, Семён. Посмотри на Пантелея. Подумай, стоит ли за его дряхлую спину свою молодую жизнь прятать.
Семён смотрел ему в спину, и ярость в нем смешивалась со скользким, липким страхом. В голове у него уже складывались строчки доноса. Игнатьев был ни в чем не виноват, но Семён уже начал придумывать, какими словами он опишет в будущем его «вредительство».