Эта рукопись была найдена в числе личных вещей этнографа Дмитрия Алексеевича Горелова, спустя 3 года после его смерти. Записи не предназначены для публикации, но, следуя воле родственников, мы приводим их с минимальными сокращениями.
Зимой 2020 года я, Дмитрий Горелов, старший научный сотрудник кафедры фольклористики, отправился в экспедицию.
Село Чертовицы стоит на высоком берегу маленькой речки Смородинки. Местные шутят, что название река получила не из-за ягод, а из-за запаха: вода здесь никогда не замерзает до конца даже в тридцатиградусные морозы, и от неё всегда тянет сыростью и тиной. Старики говорят, что когда-то река называлась Смородина, как в сказках, и была границей между мирами.
Я поселился в доме бабы Нюры — девяностолетней старухи с прозрачными, словно выцветшими насквозь глазами. Дом её стоял на отшибе, у самого спуска к воде. Изба была старая, почерневшая от времени, с резными наличниками, на которых сквозь слой краски угадывался древний узор: не то волны, не то извивающиеся змеи.
— Не ходи ты к реке в Карачун, Дмитрий Алексеич, — сказала баба Нюра на третий день моего пребывания. — Не ровен час, увидишь то, что обратно не отпустит.
Я попросил её рассказать о Карачуне. Она долго молчала, теребя кончик шерстяного платка, а потом заговорила — неохотно, словно выдавливая из себя давно затвердевшую боль.
— Это не Дед Мороз, милок. Нашего Деда Мороза придумали в тридцатых годах, для ёлок. А Карачун — он испокон был. Его не звали, его боялись. Он не подарки носит, он приходит за теми, кто срок свой прожил да уйти не хочет. Или за теми, кто сам его позовёт — по глупости, по злобе, по отчаянию.
Она рассказала, что в ночь зимнего солнцестояния Карачун выходит из своей ледяной темницы и бродит по земле со свитой. Слуги его — не зайцы и не снежинки. Его псы — волки-метели, у которых вместо шерсти острая ледяная крошка, а глаза светятся мертвенным фосфором. Его кони — медведи-шатуны, вставшие из берлог не по сроку, движимые одной лишь волей хозяина.
— А ещё, — баба Нюра понизила голос до шёпота, — есть у него воинство пострашнее зверей. Те, кто уже переступил. Те, кому не хватило любви, чтобы уйти, и не хватило сил, чтобы остаться людьми.
Я спросил, что это значит. Она не ответила, только перекрестилась на темный угол, где у неё висели и православные иконы, и вышитый рушник с языческими символами.
На пятый день, разбирая старый сундук на чердаке — баба Нюра разрешила «для науки», — я нашел тетрадь в кожаном переплете, тронутую плесенью. Почерк был мелкий, бисерный, с ятями и ерами. Тетрадь принадлежала её деду, Антипу Горелову, умершему в 1937-м. Не от голода и не от пули — от страха, как сказала баба Нюра.
Я просидел над тетрадью всю ночь при свете керосиновой лампы. Электричество в Чертовицах отключали ровно в полночь — будто кто-то с той стороны перерубал невидимый кабель.
Антип Горелов был грамотным мужиком, старостой, и вел что-то вроде летописи села. И вот что я вычитал в главе, озаглавленной «О Карачуне и поминовении усопших»:
«После дня Карачуна, когда солнце идёт на прибыль, а ночь — на убыль, наступают Велесовы Святки. Но не думай, что свет победил тьму. Нет. Тьма отступает, но она никуда не уходит. Она ждёт. И в эти короткие дни, пока новое солнце набирает силу, завеса меж Явью и Навью становится тонка, как лёд на Смородинке. Души предков приходят к нам. Их надо накормить. Обязательно. Если не накормить — они обидятся. Если накормить плохо — будут плакать. А если накормить и не сжечь после трапезы ложки — останутся с тобой насовсем».
Далее шло подробное описание обряда. Кутья из цельной пшеницы. Овсяный кисель. Блины, политые маслом. На стол стелили чистую скатерть, но прибор для покойников ставили вверх дном. И главное — после ужина всю посуду, которой касались «те», следовало разбить и сжечь в печи. Или бросить в полынью на Смородинке.
Внизу страницы — приписка, сделанная дрожащей рукой, уже не Антипом, а может быть, его сыном:
«В 1919 году Марфа Корзухина не разбила ложку. Сказала: жалко, мол, серебро, бабушкин подарок. Через неделю у ней в избе по ночам половицы скрипели. А на Крещенье нашли её в погребе. Сидит меж кадушек, на себя не похожая, и той самой ложкой щи из пустого горшка хлебает. До самой смерти потом всё на погреб глядела, улыбалась кому-то невидимому. Поп успокаивал: беснование. А мы знали: бабка её, Агафья, за ложкой приходила. И осталась. Насовсем».
Я закрыл тетрадь. В доме было тихо, только мышь скреблась за печкой. И вдруг мне отчётливо почудилось, что скребётся она не с той стороны, где жилая комната, а изнутри печи, из тёмного жерла, которое баба Нюра никогда не забеливала.
Утром 21 декабря я проснулся от странного ощущения — будто кто-то смотрит на меня. Комната была залита сизым, неестественным светом. Я глянул в окно и не сразу понял, что происходит.
Солнце взошло, но это было не то солнце. Оно висело низко над горизонтом, мутное, размытое, без лучей — словно огромная таблетка активированного угля, которую кто-то забыл запить. Тени от домов лежали на снегу не чёрные, а фиолетовые, почти лиловые, и казались слишком длинными для десяти утра.
Баба Нюра не вышла к завтраку. Я постучал к ней в комнату — тихо. Приоткрыл дверь.
Она сидела на кровати, одетая по-праздничному: в тёмный сарафан, расшитый красными нитями, и белый льняной платок, закрывающий лоб. На коленях у неё лежал каравай ржаного хлеба, а рядом — плошка с солью.
— Сегодня Карачун, — сказала она, не поворачивая головы. — Самая длинная ночь. Солнце стариком стало, умирает. Ты, Дмитрий, хотел правду знать? Вот она. Всю жизнь я ждала эту ночь. И боялась её. А теперь уж и бояться перестала.
Я спросил, кого она ждёт.
Она медленно повернулась. Глаза её, обычно мутные от катаракты, были ясными, молодыми, пронзительными.
— Всех, — ответила она просто. — Жениха моего, Степана. Он в сорок третьем пропал без вести под Ржевом. Матушку с батюшкой — они в голодовку померли, в один день, чтобы друг друга не пережить. И дочку мою, Анечку. Умерла во младенчестве, ещё до войны. Не успела я её накормить, не успела принять. Каждую зиму приходят они к нам, в Явь. Каждую зиму я ставлю им приборы. И каждую зиму Степан стоит на пороге, с той стороны. Я вижу его. Но войти не может — не пускает кто-то. — Она помолчала. — Или что-то. Тот, кто сидит под горой.
Я вспомнил легенду, которую слышал в университете от старого профессора, — легенду о горе Карачун, где, по преданиям, был заточен старший брат Мороза, злой и завистливый дух, завидовавший людям и проигравший битву за право властвовать над зимой. Тогда я считал это красивой сказкой, не более.
— Но это же миф, — сказал я. — Легенда. Его заточили много веков назад.
Баба Нюра усмехнулась, и от этой усмешки мне стало зябко под шерстяным свитером.
— А ты посчитай, милок. Сколько веков-то прошло? А он всё сидит. И ждёт. Не ты первый, Дмитрий, сюда за правдой приехал. Вон, в тридцатом году из Москвы профессор приезжал, бородатый такой, важный. Тоже всё записывал, фотографировал. А на Карачун пошёл к горе. Один. Нашли его через неделю. Сидит под обрывом, внизу, на льду. Замёрз. А лицо... — она перекрестилась. — Лицо белое, как снег, а глаза открыты. И улыбается. Будто увидел что-то, от чего оторваться не смог.
К четырём часам дня сумерки сгустились настолько, будто наступила глубокая ночь. Ветер стих — внезапно, как отрезало. Тишина стояла абсолютная, ватная. Даже собаки в селе не лаяли, даже скот в хлевах притих.
Я вышел на крыльцо. Небо на западе было странного, неестественного цвета — густо-багрового, с прожилками зелёного, словно огромный синяк. Солнце садилось, и это было похоже не на закат, а на агонию. Оно не уходило за горизонт — оно опадало, сжималось, угасало, как уголёк в золе.
И в тот момент, когда последний край солнечного диска скрылся за кромкой леса, случилось то, что я никогда не забуду.
Река Смородинка вздохнула.
Это был не треск льда, не плеск воды. Это был именно вздох — глубокий, низкий, идущий из-под земли, словно огромное лёгкое, уставшее сдерживать дыхание, наконец выдохнуло. Полынья, черневшая посреди реки, вдруг запульсировала, расширяясь и сужаясь в такт этому дыханию.
Я смотрел на это и не мог отвести взгляд. Мне казалось, что оттуда, из чёрной воды, на меня кто-то смотрит. Не один — много. Сотни, тысячи глаз. Глаз тех, кто ушёл, но не забыл. Тех, кто ждёт.
Вернувшись в дом, я включил диктофон и начал запись. Рука дрожала, но я заставлял себя говорить чётко, фиксировать каждую деталь. Я знал: то, что я сейчас вижу и чувствую, — уникально. Этнограф во мне боролся с человеком, и пока этнограф побеждал.
— 21 декабря, 23:15 по местному времени. За окном — абсолютная тьма. Луны нет, звёзд нет. Кажется, что дом находится внутри огромного чёрного яйца. Баба Нюра готовит кутью. Она не включает свет — говорит, что сегодня нельзя зажигать огонь от спичек, только живой огонь от печи. Я пытаюсь логически объяснить…
Я не дописал фразу. Потому что в этот момент что-то ударило в оконное стекло.
Это была не ветка — деревья давно стояли голые и неподвижные. Это был не снег — снегопад закончился ещё утром.
Это была ладонь.
Маленькая, детская ладошка, прижатая к стеклу с обратной стороны. Бледная, почти прозрачная, с синеватыми прожилками. Пальцы шевелились, будто искали опору.
Я отшатнулся. Сердце пропустило удар, а затем забилось где-то в горле, часто и мелко.
— Баба Нюра! — крикнул я, и голос сорвался на фальцет. — Там… там…
Она подошла медленно, неся перед собой горящий лучок. Подошла к окну, приставила ладонь козырьком ко лбу, вгляделась в темноту.
— Анечка, — сказала она тихо, и голос её дрогнул от нежности, которой я не слышал раньше. — Пришла. Дождалась…
На мгновение мне показалось, что в темноте за окном проявилось лицо. Круглое, детское, с большими тёмными глазами. Оно улыбнулось бабе Нюре — беззубой, виноватой улыбкой — и начало медленно таять, растворяться в снежной крупе.
— Что это? — выдохнул я.
Баба Нюра обернулась. Она не выглядела испуганной. Напротив — на щеках её выступил румянец, глаза заблестели.
— Гости, — сказала она. — Нынче ночь великая. Самая длинная. Пока солнце новое не родится, все они здесь. И те, кого любили, и те, кого боялись. И тот, кто ждёт под горой. — Она помолчала. — Садись за стол, Дмитрий. Сейчас начнётся.
Мы сели за стол. Я — напротив входной двери, она — спиной к печи. На столе стояла кутья в глиняной миске, кисель в кувшине, стопка блинов, накрытая рушником. И три прибора с обратной стороны стола — там, где никто не сидел. Приборы были перевёрнуты вверх дном.
В доме стало холодно. Не сквозняк — нет, окна были закрыты наглухо. Холод исходил от углов, от порога, от тёмного зева печи. Воздух сгустился, приобрёл плотность киселя.
Первыми пришли они.
Я не видел их в полный рост, не мог разглядеть лица. Я видел только тени — они отделялись от стен, стекали с потолка, выползали из-под половиц. Тени садились на лавки, на пустые стулья, на пол у печи. Воздух наполнился шёпотом — сотни голосов говорили одновременно, перебивая друг друга, и я не мог разобрать ни слова.
Баба Нюра разлила кисель по глиняным плошкам. Поставила одну плошку на угол стола — туда, где тень была гуще, чернее.
— Кушайте, родимые, — заговорила она нараспев, как молитву. — Кушайте, придите, отведайте хлеба-соли. Не помните лиха, не держите обиды. Отпустите нас, грешных, не держите в Яви. Уйдите с миром, придите с любовью…
Шёпот усилился. Мне показалось, что я слышу отдельные слова. Имена. Чьи-то имена.
И вдруг среди этого многоголосья я отчётливо различил одно слово, произнесённое низким, вибрирующим голосом, от которого у меня заледенела спина:
— Ма-а-ар-р-ра…
Баба Нюра вздрогнула, но не обернулась.
— Не зови, — тихо сказала она. — Не сегодня. Не сейчас. Рано ещё.
Тьма в углу сгустилась настолько, что перестала быть просто отсутствием света. Она стала материей — густой, маслянистой, живой. Из этой тьмы донёсся звук, похожий на тяжёлый, усталый вздох.
— Ма-ара… я ждал…
Я понял, кто это, за секунду до того, как он вышел на свет.
Это не был старик с посохом, каким изображают Деда Мороза. Это не был даже Кощей из детских сказок. Это была сама древность — воплощённая, замёрзшая, голодная.
Он был высок — настолько высок, что ему пришлось согнуться, чтобы войти в низкую дверь избы. Он был стар — не человеческой старостью, а старостью самого времени, когда боги ходили по земле и люди приносили им жертвы. Его борода свисала ледяными сосульками до пояса, шуба была соткана из ночного неба и метельной крупы, а глаза…
У него не было глаз. В глазницах плескалась та же чернота, что и в полынье на Смородинке, — бездонная, ледяная, вечная.
Это был Карачун. Бог нижнего мира, повелитель падежа скота и внезапной смерти. Старший брат Мороза, заточённый в горе тысячу лет назад.
И он был свободен.
— Устал я сидеть в горе, — произнёс он, и голос его падал на пол ледяными осколками. — Устал ждать, когда люди вспомнят моё имя. Вы всё звали Мороза. Вы всё ждали подарков и чудес. А кто ждал меня? Кто нёс мне требы? Кто помнил, что тьма — это тоже сила, что смерть — это тоже жизнь?
Он повернул голову в мою сторону. Я почувствовал, как холод сдавил грудь, не давая дышать.
— А вот ты, книжник. Ты помнишь. Ты искал меня. Ты приехал сюда, чтобы узнать правду. Я дам тебе правду. Смотри.
Он взмахнул рукой — и стены избы исчезли.
Мы стояли на вершине горы. Под ногами — не снег, а миллиарды замёрзших звёзд, вмёрзших в чёрный лёд. Над головой — не небо, а бесконечная ночь, в которой медленно вращались созвездия, складываясь в незнакомые, чудовищные узоры.
Внизу, далеко-далеко, я увидел Землю. Она была похожа на ёлочную игрушку — маленькая, хрупкая, сверкающая огоньками городов. И над каждым огоньком, над каждым домом, над каждой ёлкой стоял кто-то в красной шубе и с белой бородой.
— Вы называете это Новым годом, — сказал Карачун. — Вы верите в чудо. Вы ждёте, что в полночь что-то изменится, что старый год уйдёт и всё начнётся сначала. Вы пьёте шампанское, загадываете желания, дарите подарки. Но никто из вас не помнит, что у этого праздника есть другая сторона.
Он щёлкнул пальцами — и огоньки городов погасли.
Вместо них зажглись другие огни. Тусклые, мерцающие, холодные. Огни свечей на поминальных столах. Огни лампад у тёмных икон. Огни костров, которые жгли на перекрёстках, чтобы осветить мёртвым дорогу домой.
— Это моя ночь, — прошептал Карачун. — Ночь, когда солнце умирает. Ночь, когда завеса между мирами истончается настолько, что мёртвые могут вернуться и обнять живых. Вы боитесь этого. Вы называете это страшным, неправильным, языческим. Но разве это не чудо? Разве это не подарок — увидеть тех, кого потерял, пусть на миг, пусть во сне, пусть тенью на стекле?
Я вспомнил ладошку на окне. Вспомнил лицо бабы Нюры, осветившееся нежностью.
— Это не страшно, — сказал я, и голос мой прозвучал тихо, но твёрдо. — Это… это любовь.
Карачун замер. Впервые за всё время его бесстрастное лицо дрогнуло.
— Любовь, — повторил он, словно пробуя слово на вкус. — Да. Любовь. Именно за это я ненавидел людей тысячу лет. За то, что вы умеете любить даже тех, кого уже нет. За то, что вы носите своих мёртвых в сердце и отказываетесь отпускать. За то, что ваша память сильнее моей стужи, ваша надежда ярче моего мрака. Я хотел уничтожить вас. Я хотел, чтобы вы забыли своих предков, перестали кормить их души, перестали звать по именам. Тогда вы остались бы совсем одни. И тогда бы вы пришли ко мне. За смертью, как за единственным утешением.
Он замолчал. В бездонных глазницах плескалась такая тоска, что у меня сжалось сердце.
— Но вы не забыли. Вы всё ещё печёте блины на Масленицу. Вы всё ещё оставляете кутью на поминальном столе. Вы всё ещё зажигаете свечи и шепчете имена. Даже те из вас, кто называет себя атеистами, даже они говорят: «Помяни, Господи…». Даже они помнят. Даже они любят.
Он медленно поднял руку. Ледяная корка на его пальцах треснула, посыпалась осколками.
— Сегодня я вышел из своей темницы не для того, чтобы мстить. Я вышел, чтобы увидеть. И я увидел то, что было скрыто от меня тысячу лет. Смерть — это не конец. Смерть — это дверь. И пока вы помните тех, кто ушёл, пока вы зовёте их по именам, пока вы ставите для них приборы в ночь зимнего солнцестояния… они не исчезают. Они живы. В вас. Благодаря вам.
Я очнулся на полу, возле печи. В руке у меня была зажата деревянная ложка — старая, почерневшая от времени, с вырезанным на рукояти узором из змей и волн.
Баба Нюра сидела за столом. Перед ней стояли три прибора, и все три были перевёрнуты вверх дном. Она улыбалась, гладя ладонью пустоту рядом с собой, и тихо, едва слышно, напевала колыбельную.
— Они ушли? — спросил я, с трудом ворочая языком.
— Ушли, — ответила она. — И не ушли. Степан пообещал вернуться. Анечка сказала, что у неё там, в Нави, есть подружки, и им тоже холодно одним. Я обещала на следующий год побольше блинов напечь. Для всех.
Она помолчала, потом повернулась ко мне.
— А Карачун… он велел тебе передать. Скажи, говорит, своим. Скажи, что у смерти есть имя. И имя это — Карачун. Но у жизни тоже есть имя. Имя это — Память. И пока вы помните — вы будете жить. А он… он будет ждать. Терпеливо. Как ждал тысячу лет. Потому что вечность — это единственное, что у него есть.
На следующее утро я уехал. Баба Нюра стояла на крыльце, махала рукой, и седые волосы её выбивались из-под белого платка.
В машине я включил диктофон, чтобы переслушать запись. Плёнка была чиста. Ни одного слова — только вой ветра, треск льда и далёкий, едва уловимый, похожий на вздох звук.
Я не расстроился. Я и так всё запомнил.
***
Сегодня Новый год. За окном — салюты, пьяные крики, визг шин по снегу. Ёлка в моей комнате пахнет хвоей и мандаринами. На столе — оливье и шампанское.
А я ставлю в угол, за ёлку, маленькую плошку с кутьёй. Переворачиваю ложку вверх дном.
И шепчу в темноту:
— Помяните, Господи, раба Твоего Степана. Рабу Твою Анну. И всех, кого люблю и кого не могу обнять сегодня. Придите. Я жду вас. Места хватит всем.
За окном взвивается в небо очередной фейерверк. И на мгновение, всего на мгновение, в отражении стекла мне мерещится высокая сгорбленная фигура в ледяной шубе.
Он кивает мне. Медленно, устало.
И уходит обратно в ночь — ждать следующего Карачуна.
А я гашу свет и загадываю желание.
Пусть те, кого я люблю, никогда не исчезают бесследно. Пусть они живут в моей памяти. Пусть приходят ко мне во сне, в шорохе снега за окном, в танце свечного пламени.
Пусть тьма не будет пустой.
Пусть у смерти будет имя — и я буду знать его.
---
24 декабря, на рассвете, бабу Нюру нашли мёртвой. Она сидела за столом и на лице её застыла улыбка. Три прибора на столе были перевёрнуты вверх дном. А четвёртый, маленький, детский, стоял ровно, и в нём ещё оставалось немного недоеденной кутьи.
Хоронили её всей деревней. Старухи пели не отходную, а древние, длинные песни о том, как солнце умирает и как оно рождается вновь. И мне показалось, что где-то высоко, над самыми облаками, её уже встречают. Степан. Анечка. И те, кто ждал её тысячу лет.
В этом году Карачун был сыт.