Я стояла перед домом с телефоном в руке и думала – ну вот, мне двадцать девять. Взрослый человек. Архивариус, плачу налоги, умею варить борщ и разбираюсь в довоенных документах лучше, чем в собственной личной жизни. А левую стену родного дома так ни разу и не сфотографировала.
Пятнадцать лет. Мама запрещала снимать эту сторону. Ни на телефон, ни на фотоаппарат, ни на планшет – хотя планшет у нас появился только в восемнадцатом году, и мама почему-то сразу уточнила: левую стену не снимать. Будто мы только об этом и мечтали.
Мне было четырнадцать, когда запрет появился. Осень, начало девятого класса. Я хотела сфотографировать дом для школьного проекта – «Моя малая родина», нужно было сделать коллаж: дом, двор, улица, речка за околицей. Вышла с маминой «мыльницей» во двор, навела объектив на фасад. И мама вылетела на крыльцо так, будто я подожгла сарай.
– Рита! Убери фотоаппарат!
Я убрала. Не потому что послушная – а потому что у неё лицо было такое, что спорить расхотелось. Побелевшие губы, расширенные глаза. Она стояла на крыльце в своём вечном фартуке с оттопыренными карманами, и руки были вытянуты ладонями ко мне. Будто останавливала машину.
Потом был разговор. Короткий. Мама сказала, что фотографировать дом слева – примета плохая. Что стена эта особенная. Что нельзя, и всё. Тимке, младшему, было тогда девять, и он принял запрет как данность. Ну нельзя – значит нельзя. Как не ковырять розетку, как не бегать с ножницами. А я не приняла. Но смирилась. На время.
Каждый раз, когда я приезжала домой – на каникулы, потом, после института, на выходные раз в месяц – я смотрела на эту стену. Обычная стена. Штукатурка, покрашена в бледно-зелёный. Выходит на палисадник, где мама высаживает бархатцы и петунью каждый май. Ничего особенного. Только краска лежала как-то странно – бугристо, неровно. Будто под ней что-то было. Но мало ли – старый дом, стены кривые, штукатурка с годами живёт своей жизнью.
Я спрашивала. Регулярно. В шестнадцать – с подростковым вызовом: «Мам, ну это же глупость!» В двадцать – с раздражением: «Ты же не суеверная!» В двадцать пять – с усталым любопытством: «Хоть объясни – зачем?» Мама отвечала одинаково: «Нельзя, и точка». Голос у неё в такие моменты менялся – становился ниже, глуше, и хрипотца, которая всегда в нём жила, делалась грубее. Я научилась определять по этому голосу: тема закрыта. Не лезь.
Но мне было двадцать девять. Я приехала на мамин юбилей. И решила – хватит.
***
Электричка до станции, потом маршрутка, потом пешком от остановки – двенадцать минут, если быстрым шагом. Посёлок не менялся. Те же заборы из серого штакетника, те же собаки, которые брехали из-за каждой калитки, тот же магазин «Берёзка» с облупившейся вывеской, где продавщица Нина Ивановна помнила меня с первого класса и до сих пор называла «Риточкой». По обочинам лежала прошлогодняя листва, перемешанная с песком, и пахло так, как пахнет только в посёлке в мае – влажной землёй, дымом от чьей-то бани и чем-то сладковатым, цветущим.
Я шла по улице и чувствовала то, что всегда чувствовала здесь: облегчение и тоску одновременно. Облегчение – потому что тихо. Тоску – потому что из этой тишины я когда-то сбежала. Сначала в областной центр, в институт на историко-архивный. Потом осталась работать – городской архив, старые фонды, пыльные папки. Съёмная однушка, набитая книгами вместо мебели.
Подруги давно повыходили замуж, а я перебирала чужие документы и говорила себе, что мне интересно. Было интересно. Но в четыре утра, когда просыпалась без причины и лежала в тишине – понимала, что живу, но не совсем.
Тима встретил у калитки. Вытянулся за последний год – широкие плечи, а сутулится, будто извиняется за свой рост. Работает электриком в управляющей компании, живёт с мамой. «Так удобнее» – говорит он каждый раз, когда я спрашиваю, почему не снимет своё жильё. Мы оба понимаем, что дело не в удобстве. Он не может оставить её одну. Не хочет. И мне от этого и стыдно, и благодарно.
– Ритка! – он обнял меня неуклюже, прижав мою дорожную сумку к моему же боку. – Мам! Ритка приехала!
Мама вышла на крыльцо. Пятьдесят шесть. Фартук с оттопыренными карманами – я знала, что там: связка ключей на проволочном колечке, катушка ниток, пластинка таблеток от давления. Она вытерла руки о передник и обняла меня крепко, коротко. От неё пахло капустой и хозяйственным мылом.
– Худая, – сказала она вместо «привет».
– Нормальная.
– Худая, – повторила мама и повела в дом.
Я оглянулась на левую стену. Всё та же. Бугристая. Тихая.
Стол накрыли на кухне. Пирог с капустой – тесто мамино, фирменное, его нельзя ни повторить, ни забыть. Помню, как пробовала печь в своей однушке – получилась пародия, сухая и пресная. Мама варила тесто на кефире, добавляла щепотку сахара и ложку растопленного масла, и тогда оно поднималось так, что начинка утопала внутри, будто в подушке. Ещё на столе – селёдка под шубой, картошка с укропом, винегрет. Никаких гостей. Мама не любила шум. «Зачем мне чужие люди в доме, я своих-то еле терплю» – это была её фраза. Мы знали, что она шутит. Наполовину.
Я сидела, жевала пирог и смотрела на Тиму. Он поймал мой взгляд. Мы обсуждали это по телефону неделю назад. Я позвонила вечером, после работы. Сказала: хочу сфотографировать дом целиком. Все четыре стены, крыша, двор, палисадник. Выложить в соцсети – нормальная фотография семейного дома. Коллеги выкладывают, подруги выкладывают. А у меня – ни одной. Потому что левая стена. Тима помялся, но кивнул: «Да, запрет нелепый. Мы уже взрослые. Только не ссорься с мамой на юбилей». Я пообещала. Почти искренне.
– Мам, – сказала я, когда мама разрезала пирог. – Можно я завтра дом сфотографирую? Целиком.
Мамина рука с ножом остановилась на полсекунды. Потом продолжила резать. Ровно, аккуратно. Кусок – точно такой же, как у каждого из нас. Мама всегда резала одинаково, до миллиметра, будто у неё внутри весы.
– Зачем?
– Хочу в соцсети выложить. Красивый же дом.
– Фотографируй, – сказала мама. – С правой стороны. С фасада. Со двора. Откуда хочешь. Но левую стену не трогай.
Я положила вилку.
– Мам. Мне двадцать девять лет.
– Я помню. Я тебя рожала.
– Я не верю в приметы. И ты, насколько я помню, тоже никогда не верила. Чёрных кошек не обходила. Под лестницей проходила спокойно. А тут – стена.
Мама подняла глаза. И я увидела то самое выражение. То, из-за которого в четырнадцать лет убрала фотоаппарат без единого слова. Не злость – что-то другое. Тяжелее злости. Будто за этим запретом стояло нечто, что она физически не могла произнести.
– Рита. Нет.
Тима под столом толкнул меня ногой. Я замолчала. Доела пирог. Похвалила. Помыла посуду – мама сушила, я мыла, Тима уносил тарелки, и от этого простого действия что-то в груди сжалось. Потому что именно так мы мыли посуду в детстве. Тогда нас было четверо. Отец вытирал.
Потом сидели на веранде. Мама пила чай – всегда без сахара, с долькой лимона, которую она выдавливала двумя пальцами до последней капли. Тима рассказывал про работу: заменил проводку в двух подъездах, хозяйка одной квартиры угостила его домашними вафлями. Я слушала. Нормальный вечер. Нормальная семья. Если не считать стены.
Легла в своей старой комнате. Школьные грамоты на стене – третье место по русскому, первое по истории. Полка с потрёпанными книгами – Гарри Поттер, Жюль Верн, энциклопедия животных с оторванной обложкой. Потолок с трещиной, которая за годы поползла от окна к двери и теперь напоминала реку на карте.
Я лежала и думала. Что мама прячет? Трещину? Плесень? Следы чего-то? И почему именно – не фотографировать? Можно смотреть. Можно трогать. Можно мимо ходить каждый день. Но не снимать. Что такого даёт камера, чего не даёт обычный взгляд?
Я уснула с этим вопросом. А утром пошла проверять.
***
Май, тепло. Половина шестого утра, солнце уже поднялось, но ещё невысоко, и тени были длинные, как палки. Бархатцы не высажены, но грядки вскопаны – мама готовила их к первому мая каждый год, как на субботник.
Я обошла дом. Правая стена – ровная, чистая, покрашена в тот же бледно-зелёный. Фасад – окна, крыльцо, наличники, которые Тима подновлял прошлым летом. Задняя стена – тоже ровная, только пятно от водостока. И левая.
Вблизи она выглядела иначе. Краска здесь лежала толще. Два слоя, может три. И поверхность была неровной. Не от штукатурки, от чего-то другого. Бугорки, плавные выпуклости. Не хаотичные, не как при сколах. Ритмичные. Направленные. Будто кто-то водил по стене чем-то густым и плотным, а потом закрасил сверху.
Я провела пальцами по стене. Костяшки, привычно сухие и потрескавшиеся от вечной бумажной пыли в архиве, почувствовали каждую неровность. Это были не трещины. Не пузыри от влаги. Это были следы работы. Широкие, уверенные, с направлением – слева направо, потом вверх, потом по дуге. Крупный инструмент. Уверенная рука.
Кто-то рисовал на этой стене.
Я отступила. Посмотрела на стену целиком. Шесть метров в длину, три в высоту – от фундамента до карниза. Вся – в этих скрытых мазках. Целое полотно.
И тут я почувствовала запах. Тёплый, густой. Солнце начинало нагревать стену, и от неё пошёл этот запах – маслянистый, чуть горьковатый. Похожий на старое дерево, но не совсем. Я знала его. На работе, в архиве, мы реставрировали старые документы и карты. Некоторые были пропитаны льняным маслом – основой масляных красок. Этот запах невозможно спутать ни с чем.
Я наклонилась ближе к стене. Да. Под обычной водоэмульсионкой пахло льняным маслом. Масляная краска. Художественная. Та, которой пишут картины. Она не выветрилась – пряталась под чужими слоями. А в жару, когда стена нагревалась, начинала дышать.
– Ты чего стену нюхаешь?
Тима стоял за моей спиной с кружкой чая. Босой, в мятой футболке. Он всегда вставал рано – электрик, утренние вызовы, привычка.
– Понюхай, – сказала я.
Он подошёл. Наклонился. Ноздри дрогнули, брови сдвинулись.
– Краска, – сказал он. – Странная какая-то. У стены всегда так пахло. Я думал, штукатурка нагревается.
– Это не штукатурка. Это масло. Льняное.
– Откуда знаешь?
– Я работаю в архиве. Мы реставрируем документы. Льняное масло – основа масляной краски. Той, которой картины пишут.
Тима отошёл. Посмотрел на стену. Потом на меня. Нижняя губа оттопырилась – привычка с детства, когда он думал или тревожился, лицо у него становилось детским.
– Ты думаешь, там под краской...
– Потрогай.
Он приложил ладонь. Водил по стене медленно. Потом убрал руку, посмотрел на свои пальцы, будто ожидал увидеть на них краску.
– Следы от кисти, – сказал он. – Настоящие. Кто-то рисовал.
Мы стояли молча. Где-то за забором брехнула соседская собака. С крыши упала капля ночного конденсата, разбилась о подоконник. Я скрестила руки на груди, прижала локти к бокам – так я всегда делаю, когда внутри нарастает что-то, чему не могу дать названия. И не знаю, хочу ли давать.
– Давай сфотографируем, – сказал Тима.
Я достала телефон. Пальцы сжали корпус крепче, чем нужно. Навела камеру.
Первый снимок – без вспышки. Обычная стена. С подтёком от водостока. Ничего особенного.
Увеличила фотографию. Покрутила. Стена как стена.
– Ну? – спросил Тима.
– Ничего.
Я опустила телефон. Посмотрела на стену. И подумала: мама запрещала фотографировать. Не смотреть – фотографировать. Что даёт камера, чего не даёт глаз?
Вспышку. Камера даёт вспышку. Направленный свет, которого не бывает в природе. Свет, который бьёт прямо в стену и создаёт тени от каждой неровности. При обычном свете бугорки незаметны – солнце рассеянное, мягкое. А вспышка – резкая. Она работает как рентген для рельефа.
Я подняла телефон. Включила вспышку. И нажала.
***
На экране телефона стена выглядела совсем иначе. Вспышка ударила в упор, и там, где свет лёг под углом к поверхности, проступили контуры. Тени от бугорков сложились в рисунок – чёткий, будто кто-то провёл карандашом по фотографии. При обычном свете этого не видно. Но вспышка выхватила рельеф, и рельеф оказался картиной.
Линии. Плавные, уверенные. Силуэт – нет, два силуэта. Маленькие. Один повыше, другой пониже. Дети.
Я увеличила снимок. Пальцы двигались быстро, экран расплывался, я промахивалась мимо нужной точки, начинала заново. Вот – волосы. Длинные, до плеч, как у девочки лет десяти. А рядом – короткая стрижка, мальчик, помладше. Они стояли рядом, почти касаясь плечами. И вокруг них – что-то вроде сада. Ствол дерева, толстый, узловатый. Ветки с листьями. Трава по колено. И выше – небо. Облака.
Я сделала ещё снимок. И ещё. С разных углов. Каждая вспышка выхватывала новые детали. Вот – рука девочки, опущенная вдоль тела. Вот – мальчик чуть повернул голову к ней. Вот – на дереве что-то висит. Круглое. Яблоко.
Яблоня. Та самая яблоня, которая росла за домом. Антоновка, она плодоносила каждый август, и мы собирали яблоки в вёдра – я брала с нижних веток, а отец поднимал Тимку на плечи, и тот срывал с верхних, зелёные, ещё кислые, и грыз их прямо там, морщась от кислоты. Мама потом варила повидло – густое, тёмно-янтарное, оно стояло в банках в погребе до весны.
Ствол яблони стал гнить лет десять назад, и мама её спилила. Но на рисунке – на рисунке под краской – яблоня была живая. С плодами. С листьями. С нами под ней.
Я опустила телефон.
– Тима. Посмотри.
Он взял телефон. Перелистывал снимки. Увеличивал. Я видела, как менялось его лицо – от удивления к пониманию, от понимания к чему-то, для чего у меня не нашлось названия. Нижняя губа дрогнула – совсем как в детстве, когда он пытался не заплакать.
– Это мы, – сказал он тихо. – Это ты и я.
– Да.
– Кто нарисовал?
Я не ответила. Но я уже знала. Не факт – ощущение. Воспоминание, которое все эти годы лежало где-то на дне памяти и теперь поднялось.
Лето, перед тем как отец ушёл. Мне четырнадцать, Тимке девять. Ночами отец не спал. Я слышала шаги во дворе – тихие, осторожные. Скрип стремянки. Однажды – запах. Тот самый. Тёплый, маслянистый. Я лежала в своей комнате, окно было приоткрыто, и запах просачивался внутрь. Тогда я подумала – он курит, не может уснуть, нервничает. Но он не курил. Не курил никогда.
Он рисовал.
Наш отец, Валерий, был художником. Не знаменитым – он расписывал фасады зданий, рисовал муралы на торцах пятиэтажек в районных городках, реставрировал мозаики в старых домах культуры. Работа была непостоянная. Весной и летом – заказы. Зимой – ничего. Мама называла это «непрактичной профессией» и добавляла, что на его краски уходит больше, чем он приносит в семью. Они ссорились – негромко, за закрытой дверью, но я слышала. «Валера, Тимке зимние сапоги нужны, а ты опять на краски две тысячи потратил». Он отвечал что-то тихое, неразборчивое.
В августе две тысячи одиннадцатого он ушёл. Собрал сумку – одну, спортивную, синюю, с белой полосой на боку – и уехал. Я помню эту сумку. Она стояла в коридоре, у двери, и я прошла мимо утром, когда шла на кухню. Не обратила внимания. Подумала – едет на объект, у него бывали выезды. И только вечером мама сказала: «Отец решил жить отдельно». Три слова. Будто передала прогноз погоды.
Я ждала, что она скажет ещё что-нибудь. Что-нибудь настоящее. Но она встала, включила воду в раковине и начала мыть посуду. Тимка сидел на стуле с открытым ртом. Он не понял. Ему было девять. Он спросил: «А когда вернётся?» Мама не ответила. Тимка спрашивал это каждый вечер два месяца подряд, пока не перестал.
Ни скандалов при нас, ни объяснений, ни попыток позвонить ему при детях. Будто человека выключили. Раньше был – теперь нет. Его инструменты остались в кладовке. Мама вынесла их на следующей неделе – я видела пакет у мусорного бака. Краски – тоже. Банки, тюбики, растворители. Всё.
Тимка плакал неделю. Потом перестал. Я не плакала – мне было четырнадцать, я считала себя взрослой. Я злилась. Злость продержалась года три. Потом превратилась в безразличие. Потом в пустоту. Отец стал словом, у которого нет картинки.
А через месяц после его ухода появился запрет. Не фотографировать левую стену. И мама покрасила её. Я помнила. Вёдра с краской в коридоре. Резкий химический запах – не льняное масло, другой. Водоэмульсионка. Мама красила два дня. Одна. Я предложила помочь – она сказала: «Не надо. Сама».
Тогда я подумала – обновляет фасад. После ухода мужа – приводит дом в порядок. Начинает новую жизнь. Символический жест.
А она закрашивала его картину.
– Это папа, – сказала я Тиме. – Это он нарисовал. Перед тем как уехать.
Тима молчал. Потом медленно сел на траву – мокрую от росы, но ему было всё равно. Поставил кружку рядом, чай плеснул через край. Он смотрел на стену – снизу вверх, будто пытался увидеть рисунок без вспышки. Конечно, не увидел. Три слоя зелёной краски. Столько лет маминого упрямства.
– Мама знает?
– Конечно знает. Она же закрасила.
– Зачем?
Я не могла ответить. Но собиралась узнать.
***
Мы нашли маму на кухне. Она чистила картошку – нож двигался ровно, длинная лента кожуры свисала в миску. Не обернулась, когда мы вошли. Но спина напряглась. Я видела это – плечи поднялись на сантиметр, позвонки проступили через тонкую домашнюю кофту. Она знала. Не что именно мы нашли – а что мы нашли бы. Рано или поздно. Может, она ждала этого момента. Может, каждый раз, когда кто-то из нас приезжал домой, она думала: сегодня? И красила стену ещё одним слоем.
– Мам, – сказала я. – Мы сфотографировали стену.
Нож остановился.
– Со вспышкой.
Мама положила нож. Положила картошку. Вытерла руки о передник – медленно, тщательно, палец за пальцем, будто выигрывала время. Потом повернулась.
Я ждала крика. Или молчания. Или ухода в комнату – она так делала, когда ссорились, уходила и закрывала дверь, и тишина за этой дверью была громче любого скандала. Но мама посмотрела на нас – на Тиму у двери, на меня у стола с телефоном в руке – и сказала одно слово:
– Сядьте.
Мы сели. Мама тоже. Сложила руки на коленях. Минуту молчала. Я видела, как она подбирает слова – губы двигались, будто она пробовала фразы на вкус и отбрасывала одну за другой. За окном прошла соседка, скрипнула калитка. Часы на стене тикали.
– Он расписал эту стену, – сказала мама наконец. – За неделю до того, как уехал. Ночами рисовал. Вы спали.
Тима подался вперёд. Стул скрипнул.
– Папа?
– Папа. У него были краски – масляные, те самые, от которых вся кладовка провоняла. Большие банки, которые он покупал вместо... – мама запнулась. – Он работал по ночам. Выходил после полуночи. Возвращался к пяти утра. Я не знала, что именно он делает. Думала – гуляет. Нервничает перед... – ещё одна пауза. – Перед тем, как уйти. Он к тому моменту уже решил. А я не знала. Или не хотела знать.
Она потёрла переносицу. Потом продолжила – и голос у неё изменился. Хрипотца, которая всегда жила в нём, вдруг ушла. Голос стал чище. Тоньше. Моложе. Будто мама вернулась в то утро и говорила оттуда.
– Утром, в тот день, когда он уехал, он разбудил меня. Рано, вы ещё спали. Сказал: «Зоя, выйди на крыльцо». Я вышла. И увидела стену.
Мама сглотнула.
– Там была картина. Во всю стену – от фундамента до крыши. Вы двое. Рита и Тимка. Маленькие – тебе на картине лет десять, Тимке пять. Стоите в саду, рядом яблоня, та самая, которая за домом росла. Трава высокая, по колено. И небо. Он рисовал небо так, что оно было – живое. Я не преувеличиваю. Облака плыли, я тебе точно говорю. Он умел так класть краску, что казалось – ещё секунда, и ветер переменится.
Мне стало трудно дышать. Но я молчала.
– Он сказал: это для Ритки и Тимки. Чтоб помнили.
– Помнили – что? – спросил Тима.
– Что он их любит. Что он всегда их любил. Что уходит не от них. Не от вас.
Мама достала из кармана таблетку от давления. Не выпила – просто держала, крутила между большим и указательным пальцем. Белая горошинка.
– А потом он взял сумку и ушёл. Я проводила его до калитки. Он не обернулся. Ни разу. И я осталась одна – с двумя детьми и картиной на стене. Стояла перед ней. Минут двадцать, наверное. Смотрела на вас – нарисованных. Потом зашла в дом, посмотрела на вас – настоящих. Тимка завтракал, каша размазана по столу. Ритка – ты – собирала портфель, бурчала что-то про физику. Вы ничего не заметили.
Мама помолчала. Часы тикали. Я слышала собственное дыхание.
– И я не смогла. Понимаешь, Рита? Он вас бросил. Собрал сумку и уехал. А стена будет напоминать каждый день? Вы выйдете во двор, увидите себя – нарисованных – и что подумаете? Что папа хороший? Что любит? Где тогда его любовь? В сумке увёз? Нарисовать красивую картинку легко. А встать в пять утра и варить Тимке кашу – это другое. Остаться, когда тяжело, когда денег нет, когда ссоришься – вот это любовь. А не кисточкой по стене.
Она сказала это с такой силой, что я вздрогнула. Руки мои скрестились на груди, локти прижались к бокам. Привычный жест. Защита.
– Я закрасила в тот же день, – продолжила мама. – Поехала в район на утреннем автобусе, купила водоэмульсионку. Два ведра по десять литров. Вернулась, взяла стремянку, кисть. Красила до темноты. Один слой. Утром вышла – контуры проступали. Масло плотнее водоэмульсионки, рельеф никуда не девается. Купила ещё. Второй слой. Третий. Пока глазом ничего не различить.
– А запрет? – спросила я. Голос мой звучал глуше, чем я хотела. – Почему нельзя было фотографировать?
Мама посмотрела на меня.
– Потому что вспышка высвечивала рисунок. Я заметила случайно. Месяца через два. Соседка Галина купила новый цифровой фотоаппарат, фотографировала свой палисадник – наш дом попал в кадр. Вечером зашла, показала снимки. И на одном – я увидела. Контуры. Не весь рисунок – но силуэты. Масляная краска плотнее. Рельеф от мазков остаётся. При обычном свете его не разглядишь. Но вспышка бьёт в лоб, и тени ложатся так, что рисунок читается. Особенно вечером, когда стена в тени.
Вот оно что. Не примета. Не суеверие. Не трещина. Отец расписал стену – нас двоих, в саду, под яблоней, под живым небом. А мама закрасила и все эти годы следила, чтобы ни одна вспышка не коснулась этой стены.
– Зачем, мам? – спросила я. И удивилась собственному голосу. Не зло. Не обвинительно. Растерянно. – Это было для нас. Он нарисовал это для нас.
Мама выпрямилась. Фартук с карманами. Ключи, нитки, таблетка, которую она так и не выпила.
– Потому что вы не должны были его жалеть, – сказала она. – Или скучать. Или думать, что он хороший, раз нарисовал. Рисовать он всегда умел. А оставаться – нет. Он выбрал уйти. Нарисовал красивый прощальный подарок и ушёл. А я осталась. С ипотекой, которую он не доплатил. С поликлиникой, где платили копейки. С Тимкой, который каждый вечер спрашивал – когда папа вернётся? Каждый. Вечер. Два месяца подряд.
Она обернулась к Тиме. Он сидел неподвижно. Лицо у него было белым.
– Ты не помнишь, Тима. Или помнишь плохо. Тебе было девять. Ты засыпал, и я слышала, как ты шепчешь: «Пап, приди». Мне в этот момент хотелось выйти к той стене и содрать его картину ногтями. Понимаешь? Ногтями. Потому что он нарисовал любовь на стене – и ушёл. А я с этой любовью осталась. Живая, не нарисованная.
Я молчала. Что я могла ответить? Она была права. Во всём была права.
– Но ведь меняет, – сказал Тима.
Мама повернулась к нему. И я увидела, как что-то в её лице дрогнуло. Быстро, на секунду. Она привыкла к моим спорам. К моему упрямству. Я – дочь, я конфликтую, это нормально, это наши роли. Но Тима никогда не спорил. Тима кивал. Тима оставался. Тима жил в её доме, чинил ей проводку, ходил за молоком по субботам. Тима всегда был на её стороне.
– Мам, – сказал он. И голос у него был ровным, взрослым, каким я его раньше не слышала. – Он нарисовал нас. Это важно. Может, это единственное, что он мог сделать перед уходом. Может, ему тоже было тяжело. Я не оправдываю. Но он стоял ночами и рисовал нас. Для нас. Это – не ничего.
– Он вас бросил, – повторила мама. Но голос уже не звучал так уверенно. Будто слова, которые столько лет были каменными, вдруг дали трещину.
– Одно не отменяет другого, – сказал Тима.
И я поняла, что он вырос. Что мой младший брат, который сутулится и выглядит вечным подростком, – взрослый. Может, давно. А я не заметила.
Мама молчала. Крутила таблетку. Я видела: она не плачет – мама не плакала при нас никогда. Ни когда отец ушёл. Ни когда бабушка умерла. Ни когда Тиму увезли на скорой с аппендицитом – мама стояла с каменным лицом, пока двери «скорой» не закрылись, и только потом я увидела, как у неё подкосились колени. Но сейчас уголки губ подрагивали, и она прикусила нижнюю губу, чтобы это остановить.
– Я хотела вас защитить, – сказала она тихо. – Не знала, как правильно. Закрасила. Запретила. Думала, что пройдёт. Что время сделает своё дело. Что рисунок исчезнет, и я перестану думать об этом. А краска начала проступать. Через год. Через два. Масло не уходит, Рита. Оно проступает через водоэмульсионку, как ни старайся. Я подкрашивала каждое лето. Покупала краску в апреле, красила в начале мая, до жары. Пока новый слой плотный – ничего не видно. А к августу, когда стена нагревается, масло размягчается, и рисунок проступает сильнее. Я подправляла. Иногда дважды за лето. Один раз – помню – в сентябре. Ты, Рита, как раз приехала на выходные. Я покрасила в субботу утром, пока ты спала. Высохло к обеду.
– Я помню, – сказала я. – Мне было двадцать два. Я ещё спросила, зачем ты красишь – ведь лето закончилось. Ты сказала: «Подновляю».
– Подновляла, – кивнула мама. – Пятнадцать лет.
Я представила. Пятнадцать лет. Каждый май. Ведро, кисть, стремянка. Одна. Молча. Закрашивать то, что не хочет исчезать. Любовь отца, которая проступала сквозь слои, как бы мама ни старалась её спрятать.
– Мам, – сказала я. – Не надо больше красить.
Она посмотрела на меня. Потом на Тиму. Потом на свои руки. Руки, которыми она год за годом закрашивала прощальный подарок нашего отца. И пятнадцать лет – поднимала нас одна.
– Не буду, – сказала она.
Таблетка выскользнула из пальцев, покатилась по столу. Тима поймал её и молча положил обратно маме в ладонь.
***
Вечером я вышла во двор одна.
Солнце уходило за крышу, и левая стена лежала в тени. Но она хранила дневное тепло. В палисаднике вскопанная земля темнела, и от неё поднимался тот самый майский запах – влажный, живой. Из дома доносился Тимин голос, он разговаривал с мамой – негромко, ровно, как всегда.
Я подошла. Приложила ладонь. Краска была тёплой – нагрелась за день и не остыла. И под пальцами – рельеф. Мазки. Широкие, уверенные. Я вела ладонью по стене и чувствовала направление кисти. Вот здесь она шла вверх – может, ствол яблони. Тут – по дуге – крона? А тут – короткими ударами – облака? Или листья? Я не знала. Но рука сама находила рисунок – так читают пальцами слепые, водя по выпуклым точкам.
Будто рука отца двигалась прямо под моей рукой. Через три слоя краски. Через пятнадцать лет.
И пахло. Тёплым, густым, маслянистым. Тем самым запахом, который я чувствовала утром и не могла назвать. Теперь могла. Это пахло его красками. Теми, из кладовки. Теми, что мама вынесла к мусорному баку через неделю после его ухода. Но эти – эти остались. Впитались в стену, стали её частью.
Я подумала: он стоял здесь ночью. На стремянке, с кистью, с банками на траве. Луна или фонарь, других источников света нет. Рисовал в полутьме – а может, и не нужен был свет, он ведь рисовал не по натуре. Рисовал нас – по памяти, по любви, по той единственной правде, которую не мог сказать словами. Неделю, каждую ночь. Пока мы спали за стеной. Пока мама не знала. Или не хотела знать.
Тима вышел. Встал рядом. Помолчал. Я не обернулась, но почувствовала – он тоже смотрел на стену.
– Мама сказала – если хотите, можно попробовать снять верхний слой, – сказал он. – Вызвать реставратора. Она не против.
Я не убрала ладонь.
– Завтра, – сказала я. – Сегодня не надо.
Он кивнул. Потоптался ещё минуту. Ушёл в дом.
А я стояла и держала руку на стене. На том месте, где мазки под пальцами складывались в контур маленькой девочки с длинными волосами. Я не видела этого – только чувствовала. Неровности, тёплая краска, запах, который не выветрился за полтора десятилетия.
Мама закрашивала эту стену каждое лето. Ведро за ведром. Чтобы мы не увидели. Чтобы нам не было больно. Она брала стремянку – ту же самую, на которой он стоял с кистью – и красила. Слой за слоем. Год за годом. И каждый раз рисунок проступал снова.
А отец стоял здесь ночью, пятнадцать лет назад, с кистью в руке. Рисовал нас – спящих, ничего не знающих. Чтобы мы потом увидели. Чтобы знали.
Два человека. Одна стена. Два противоположных поступка. И оба – от любви. Одна любовь рисовала. Другая – закрашивала. Одна хотела оставить след. Другая – защитить от этого следа. И ни одна не была неправильной. Обе были настоящими. Обе были – о нас.
Я убрала ладонь. На пальцах осталась зелёная пыль – краска старела, шелушилась. А где-то под ней жил его рисунок.
Я достала телефон и впервые за пятнадцать лет сфотографировала левую стену. Без вспышки. Просто стена. Бледно-зелёная, бугристая, в тени. Некрасивая. Обычная.
Но я-то теперь знала, что под ней.