Найти в Дзене

363 глава. И во дворце иногда бывает умиротворение

Уважаемые читатели!
Когда я пишу книгу, то включаю музыку из Великолепного века. Советую вам тоже включить музыку великолепного века и читать мою книгу.
Зал Дивана во дворце Топкапы. Воздух тяжел от аромата ладана и розовой воды. Солнечный свет, рассеянный ажурными решетками окон, выхватывает из полумрака расшитые золотом кафтаны, белоснежные тюрбаны и нервные лица. Тишина настолько глубока, что

Уважаемые читатели!

Когда я пишу книгу, то включаю музыку из Великолепного века. Советую вам тоже включить музыку великолепного века и читать мою книгу.

Зал Дивана во дворце Топкапы. Воздух тяжел от аромата ладана и розовой воды. Солнечный свет, рассеянный ажурными решетками окон, выхватывает из полумрака расшитые золотом кафтаны, белоснежные тюрбаны и нервные лица. Тишина настолько глубока, что слышно лишь шуршание дорогих тканей и мерное тиканье огромных европейских часов в углу – модная диковинка при дворе «султана-эстета».

Султан Ахмед III невидим для большинства, он восседает за золоченой решеткой своего тайного окна в стене. Лишь Великий визирь Нуман Паша и, иногда, шейх-уль-ислам видят его тень или смутные очертания. Его присутствие – давящая, божественная тайна.

Великий визирь сидит лицом к окну султана на низком диване, на почетном месте. Он – главный канал между волей повелителя и государством. Его поза полна сосредоточенного ожидания.

Члены Дивана расположились вдоль стен в строгой иерархии: кадиаскеры (военные судьи) Румелии и Анатолии, дефтердар (глава финансов), нишанджи (хранитель печати), капудан-паша , влиятельные улемы (богословы) и другие высшие сановники. Все сидят со скрещенными ногами, руки скрыты в рукавах.

Заседание началось с рутинных вопросов: доклады о сборе налогов, жалобы из провинций, назначения судей. Затем, после паузы, из-за решетки раздался спокойный, но четкий голос падишаха. Сам султан редко говорил на Диване, поэтому его первое слово заставило всех вздрогнуть и еще ниже склонить головы.

-Великий визирь, почтенные мужи Дивана, – начал он. Голос был лишен гнева, но полон незыблемой решимости. – Милостью Аллаха, Подателя Победы, на нас, тени Его на земле, возложена священная обязанность защищать земли ислама и расширять их. Наши верные лазутчики и добрые соседи донесли до нас, что в землях Венгерских неверные теснят правоверных, нарушают данные клятвы и замышляют новую смуту у самых границ наших.

В зале воцарилась мертвая тишина. Сановники перестали даже дышать. Великий визирь, Дамат Нуман Паша, не отрываясь, смотрел на решетку, всем телом выражая внимание.

Голос султана продолжал, наращивая силу:

-Мы не можем и не будем смотреть на это сквозь пальцы. Посему мы повелеваем начать приготовления к военному походу, дабы проучить неверных и восстановить справедливость. Да станет это угодным Аллаху.

Он сделал небольшую паузу, давая словам проникнуть в сознание каждого.

-Нуману Паше мы вручаем наши священные знамена и полную власть для организации сего предприятия. Начальнику финансов (дефтердару) – изыскать средства из казны, не обременяя чрезмерно налогоплательщиков. Военным судьям (кадиаскерам) – подготовить указы о мобилизации тимариотского ополчения из Румелийского эялета. Адмиралу флота (капудан-паше) – обеспечить переправы и снабжение по Дунаю. Шейх-уль-исламу – подготовить фетву, обосновывающую справедливость нашей войны.

После последних слов за решеткой мелькнула тень – султан, должно быть, сделал легкий знак рукой. Великий визирь низко склонился и произнес:

-Да будет исполнена воля повелителя правоверных. Приказания твои – для нас закон.

За ним, как волна, склонились в поклоне все остальные члены Дивана, хором произнося:

-Да продлит Аллах дни твоего правления!

Заседание было закончено. Султан удалился, даже не показавшись.

Тихий час в старом дворце. Солнце, пробиваясь сквозь резные окна нарисовало на персидских коврах причудливые узоры из света и пыли. Воздух, густой от аромата розовой воды, ладана и старого дерева, казалось, дремал вместе со стенами, помнившими сотни таких же мгновений.

В покои Валиде Эметуллах султан, утопающие в шелковых подушках и бархатных покрывалах, тишина вошла в виде легкого шороха. Двери распахнулись без стука — только ей, единственной, было дозволено такое. Хатидже султан переступила порог.

Она была живым отражением матери в молодости — те же пронзительные, будто всевидящие, глаза цвета лесной чащи, тот же высокий, властный лоб. Но если лицо Эметуллах Рабии Гюльнуш султан теперь было картой прожитых лет, мудрости и усталой покорности воле Аллаха, то лицо Хатидже султан дышало внутренним огнем, сдержанной тревогой и нерастраченной силой. Ее шелковые одежды, цвета спелой сливы, шелестели, нарушая дремоту покоев.

— Матушка, — голос дочери, низкий и мелодичный, прозвучал как молитва и приветствие в одном слове.

Эметуллах Султан, восседающая у окна с видом на Босфор, медленно отвела взгляд от бесконечной синевы пролива. Ее губы тронула едва заметная, теплая улыбка. В этом улыбке не было простой материнской нежности — была оценка, узнавание, безмолвный диалог взглядов, понятный лишь тем, кто носит в жилах кровь падишахов и чей дом — целый мир под названием «Дворец».

— Подойди, дитя мое. Дай на тебя взглянуть. Дай твоему дыханию смешаться с воздухом этих стен. Здесь ты снова просто моя дочь.

Хатидже султан приблизилась, опустилась на ковер у ног матери, приняв привычную с детства позу почтительности и доверия. Пальцы Эметуллах султан унизанные перстнями с изумрудами, тяжелыми от возраста и власти, легли на ее шелковистые волосы. Это был жест одновременно благословения и утверждения иерархии.

— В садах своего дома ты кажешься цветущей. Но твои глаза говорят о буре. Говори. Эти стены не пропустят ни звука дальше моего слуха.

И Хатидже султан начала говорить. Сначала осторожно, обрисовывая контуры: дела сыновей в провинциях, визиты, слухи, доходящие из столицы. Но под неподвижным, всепонимающим взглядом матери слова потекли быстрее, обнажая суть — страх за будущее своих детей, тревогу из-за шаткости позиций при дворе брата-султана, горькое осознание, что ее влияние, как дым, ускользает сквозь пальцы.

Эметуллах султан слушала, не перебивая. Ее взгляд был прикован к дочери, но казалось, она видит сквозь нее — всю бесконечную череду дворцовых интриг, которые, как лианы, оплетали их род.

— Ты говоришь о страхе, дочь моя, — наконец заговорила Валиде султан и ее голос, тихий и чуть хриплый, был подобен шелесту старых пергаментов. — Страх — это тень власти. Ты боишься, потому что имеешь что терять. Это хорошо. Это значит, ты жива. Но плохо, если страх становится поводком, за который тебя могут повести.

Она сделала паузу, дав словам проникнуть в самое сердце.

— Меня привезли в этот дворец как пленницу. Я стала Валиде Султан. Я пережила свержение одного сына и воцарение другого. Видела, как корни нашей династии гниют от зависти и как они же крепнут в дни испытаний. Ты хочешь совета? Не цепляйся за милость султана. Цепляйся за уважение. Пусть твой дом будет крепостью порядка и достоинства. Воспитывай сыновей так, чтобы их боялись не за ярость, а за их ум и непреклонность.

Хатидже слушала, затаив дыхание. В простых, чеканных фразах матери заключалась целая наука выживания.

— Но что мне делать сейчас, матушка? — в ее голосе прозвучала та самая нота, из-за которой она и приехала: беспомощность девочки перед лицом взрослой игры.- Вакыф и Хасан, мои сыновья так далеки от меня. Я тоскую по ним.

— Сейчас? — Эметуллах Султан снова взглянула в окно, где на воду ложились первые отсветы заката. — Сейчас ты выпьешь со мной кофе. Ты примеришь новые ткани, которые прислали из Бурсы. Ты позволишь слугам увидеть, как дочь Валиде Эметуллах султан проводит с ней время в мире и согласии. Иногда самое сильное послание — это безмятежность. Пусть те, кто ждет твоего смятения, увидят лишь покой на твоем лице. Покой, который исходит от уверенности в моей поддержке. Это твой щит на сегодня.

Она хлопнула в ладоши, и из невидимых дверей появились немые служанки с низкими столиками, кофейниками и свертками драгоценных тканей.

Разговор о делах был окончен. Начался ритуал — неторопливый, полный скрытой значимости. Они говорили о пустяках, о здоровье внуков, о новом стихе придворного поэта. Но каждый взгляд, каждая интонация матери были продолжением урока: Вот так, дочь моя. Вот так выглядит сила. Она не кричит. Она пьет кофе и выбирает шелка, пока другие строят козни.

Когда Хатидже султан поднялась, чтобы уйти, ее осанка была иной — плечи расправлены, взгляд ясен. Она не получила готового плана, но получила нечто большее: ощущение фундамента под ногами и молчаливое обещание, что пока дышит Валиде Эметуллах Султан, ее дочь не будет одинока в бушующем море дворцовой политики.

— Иди с миром, доченька. И помни: этот дворец — наш. Я пришла в него как рабыня, но мое имя навсегда вписано в его камни. Неси свое имя с достоинством.

Двери закрылись за Хатидже султан. Эметуллах Рабия Гюльнуш султан снова осталась одна со своим Босфором и своей судьбой. На ее лице застыла усталая, но твердая гримаса. Игра продолжалась. И пока она жива, ее дети и внуки будут иметь в этой игре сильнейшую фигуру — Валиде Эметуллах Султан, чья мудрость была крепче любой стены.

Тишина в покоях падишаха была иной, нежели в обители Валиде. Здесь она была густой, напряжённой, наполненной незримым гулом власти, тревог и невысказанных приказов. Воздух пах дублённой кожей переплётов книг, чернилами, дорогим бензоем из Аравии и едва уловимым холодком оружия, развешанного на стенах как драгоценности.

Хранитель султанских покоев Ибрагим отворил двери и, поклонившись падишаху, доложил :

-Повелитель , пришла Бану Хатун вместе с Фатьмой султан

Султан Ахмед, склонившийся над картой военных походов, поднял голову. Усталость и сосредоточенность на его лице но уже отмеченном тяжестью короны, на мгновение дрогнули, уступив место живому интересу. Он кивнул, коротко и безмолвно.

Они вошли.

Бану-хатун ступала неслышно, будто плыла по узорному ковру. Ее платья цвета лунного света, расшитые серебряными нитями, мерцали при каждом движении. Но не это привлекло взгляд падишаха. В её руках, прижатый к груди с невероятной, бережной осторожностью, лежал маленький свёрток из тончайшей кашмирской шали. Из его складок виднелось крошечное личико, спящее с безмятежностью, которой не знали стены этого дворца.

Бану приблизилась и совершила глубокий, изящный поклон, полный достоинства, не опуская взгляда. В её глазах светилась смесь робости, гордости и тихой, всепоглощающей материнской силы.

— Мой Падишах, Повелитель мира, — её голос был мелодичным, как звон далекого источника. — Твоя ничтожная рабыня осмелилась потревожить твои великие мысли. Я принесла… наше сокровище. Принесла показать тебе новую звезду в твоём небесном своде.

Ахмед медленно поднялся. Величие и дистанция, казалось, спали с него, как плащ. Он сделал шаг навстречу. В его взгляде, всегда таком пронзительном и требовательном, появилось что-то неуверенное, почти детское.

— Бану… — он произнёс её имя не как титул, а как зов. — Дай мне взглянуть.

Она, не сводя с него глаз, осторожно раздвинула шелковистые края шали. Девочка, доверенная миру сном, вздохнула во сне, сморщила носик. Её крошечная ручка сжалась в кулачок.

Наступила тишина, но теперь она была наполнена иным — биением двух сердец, замерших в ожидании, и тихим дыханием третьего, самого беззаботного существа во всей империи.

Ахмед замер. Он, повелевавший армиями, решавший судьбы народов, бравший неприступные крепости, теперь боялся сделать лишнее движение. Медленно, почти с благоговением, он протянул указательный палец. И коснулся им нежной, атласной щечки своей дочери.

— Она… совершенна, — выдохнул он, и в его голосе прозвучало изумление, которое не могла вызвать ни одна завоеванная земля.

— Фатьма султан, — сказал Ахмед, не отрывая взгляда от дочери. — Моя маленькая госпожа. Пусть её жизнь будет долгой и счастливой, пусть её путь усыпан розами, а ум будет остёр, как клинок её великого деда.

Он наконец поднял глаза на Бану. И в этот момент между ними не было падишаха и фаворитки. Был молодой отец и мать его ребенка.

— Ты хорошо сделала, что пришла, — сказал он тихо. — Ты принесла с собой… мир. Такой редкий гость в этих стенах.

Бану опустила ресницы, скрывая внезапно навернувшиеся слезы облегчения и счастья.

— Этот мир в твоих руках, мой Султан. Она — твоё отражение. Взгляни — у неё твой упрямый подбородок.

Ахмед нежно усмехнулся, и это преобразило его суровое лицо.

— А нос — твой. И брови. Она будет красавицей, затмевающей луну, и умницей, ставящей в тупик моих визирей. — Он сделал паузу. — Я прикажу. Для неё… Для неё выделят отдельные покои рядом с твоими. Лучших учителей. Сад, где она сможет слушать птиц.

— Мы не смеем так утруждать твою милость…

— Молчи, — перебил он её мягко, но твердо. — Она — моя кровь. Моя плоть. И… — его взгляд смягчился, — твоя тоже. За это я благодарен тебе, Бану.

Он снова коснулся пальцем руки дочери, и крошечные пальчики инстинктивно сомкнулись вокруг него с силой, поразительной для такого малого существа.

— Пусть она растет сильной, — прошептал он уже больше себе, чем ей. — В мире, который я сделаю для неё безопасным.

Бану стояла, держа в руках своё самое драгоценное дипломатическое достижение, самую великую победу — признание отца. В покоях падишаха, где решались судьбы мира, в этот миг решалась лишь одна судьба — маленькой Фатьмы султан. И решалась она любовью, облеченной в тишину, нежные прикосновения и безмолвные обещания, данных в свете турецкой лампы, между картой войн и колыбельной песенкой, которую ещё только предстояло спеть.

Лучи послеполуденного солнца, густые и золотые, как мед, прорезали полумрак учебных покоев шехзаде. Пылинки танцевали в этих световых столпах, будто наблюдая за другим, более яростным танцем. Воздух пах воском, деревянной стружкой, потом и детским пылом.

В центре просторной, устланной коврами комнаты, где обычно царила строгая дисциплина учителей-лала, сейчас бушевал свой, мальчишеский мир. Стоял звон — не металла, а упругого, хорошо отшлифованного дуба. Шехзаде Махмуд и шехзаде Осман, сбросив парадные кафтаны, остались в простых шароварах и рубахах, уже потемневших от пота на спинах.

Махмуд, старший на восемь лет был гренадером. Его движения, хоть и лишенные истинного воинского навыка, уже несли отпечаток уроков: шире стойка, расчетливый замах, попытка защиты. Его деревянный меч свистел в воздухе, описывая грозные, но пока что нескоростные дуги.

— Направо открылся! Я бы отсек тебе руку, братец! — выкрикивал он, атакуя.

Осман, младший, был вихрем. В его игре не было и тени системы, только неукротимая, яростная энергия. Он не отступал, а бросался вперед, парируя удары не изящно, а с оглушительным треском, от которого немела рука. Его тактика была проста: прорвать оборону силой и напором. Лицо его, обычно сдержанное и наблюдательное, сейчас было искажено оскалом полной самоотдачи, глаза горели синим огнем.

— Моя рука крепка, а твоя защита медленна! — парировал он, отбивая удар и тут же контратакуя снизу, заставляя Махмуда отпрыгнуть.

Их «поединок» был хаотичным балетом: они сшибались, кружились, отступали к стенам, увешанным картами и изречениями из Корана. Один раз Осман, не рассчитав размаха, шлепнул мечом по огромной фаянсовой вазе — та глухо вздохнула, но выстояла. Сражение возобновилось с новой силой.

— Представь, что я — неверный рыцарь с Родоса! — кричал Осман, яростно нападая.

— А я — великий султан Сулейман хан и я прогоню тебя обратно в море! — отвечал Махмуд, стараясь держать строй.

Они были не просто братьями в этой игре. Они были султаном и мятежным пашой, османским героем и европейским завоевателем.

Вдруг Махмуд, пропустив особенно яростный натиск, поскользнулся на развороченном крае ковра и тяжело рухнул на пол. Меч вылетел из его руки. Осман, уже занесшийся для «решающего удара», замер на полном скаку, его лицо исказилось от мгновенной тревоги. Вся ярость испарилась, уступив место испугу.

— Махмуд!

Он швырнул свой меч в сторону и бросился на колени рядом.

— Ты жив? Я не хотел! Клянусь, я не хотел!

Махмуд, потирая ушибленный локоть, сначала скривился от боли, но, увидев искренний ужас в глазах младшего брата, хмыкнул. В его глазах не было обиды, только усталость и взрослая, покровительственная снисходительность.

— Ничего. На войне и не такое бывает. Но ты слишком яростен, Осман. Ярость ослепляет. Учитель говорил: «Холодная голова и горячее сердце». У тебя же всё — в огне.

Осман, всё ещё тяжело дыша, плюхнулся на ковер рядом. Они сидели плечом к плечу, два вспотевших, запыхавшихся мальчика среди хаоса их импровизированного поля боя.

— Зато я заставлю любого отступить, — пробурчал Осман, но уже без прежней горячности. Он потянулся за брошенным мечом Махмуда и протянул ему рукоятью вперед — жест мира и возвращения оружия.

Махмуд принял меч и встал, протянув руку брату, чтобы помочь подняться.

— Заставишь. Но чтобы править, одной ярости мало. Нужно еще и… — он искал слово, которое слышал от визирей, — …расчет.

— Знаю, знаю, — отмахнулся Осман, но взял протянутую руку. Его пальцы, крепко сжимавшие рукоять меча, теперь просто цеплялись за ладонь старшего брата.

Они стояли так секунду, восстанавливая дыхание, глядя на следы своей «битвы»: сдвинутые ковры, перевернутый пуф, два деревянных меча, мирно лежащих крест-накрест на узорном полу. За окном доносился далекий крик муэдзина. Их время свободы и игры истекало. Сюда придут слуги, лала, учителя. Они снова станут шехзаде — принцами крови, заложниками протокола и бесконечного ожидания.

Но сейчас они были просто Махмудом и Османом. Двумя мальчишками, у которых болят руки от ударов, спина от падений, но сердца полны смутного, жаркого братства, скрепленного не кровью на троне, а ссадинами на коленках и общим, звонким эхом деревянных мечей в пустых покоях.

Луна, бледный серп в бархатном небе, отливала холодным серебром чешую черепичных крыш и зубцы дворцовых стен. На высоком резном балконе, будто вырастая из самой темноты своего кабинета, неподвижно, как статуя, стоял Ибрагим, Хранитель султанских покоев. Его стройная, подтянутая фигура в темном, богатом, но не броском кафтане была обращена к бескрайнему черному полотну Босфора, где изредка мерцали огни сторожевых кораблей. Руки, сложенные за спиной, были стиснуты так, что костяшки пальцев белели даже в этом свете. Он не видел ни красоты ночи, ни величия спящего дворца. Его взгляд, острый и невидящий одновременно, был устремлен внутрь — в лабиринты его собственных мыслей. Они кружились, как летучие мыши под сводами: интриги визирей, шепот фавориток, дрожь в руках у слишком юного шехзаде, холодная усмешка султана, оценивающего его полезность. Он был узлом, в котором сходились все нити гарема, и каждая могла либо удержать его у вершины, либо затянуться в петлю. Его лицо, обычно бесстрастное и учтивое, сейчас выдавало напряжение: легкая тень в уголке рта, едва сведенные брови. Он думал о власти. О хрупкости своего положения. О следующем шаге, который должен быть безупречен, как арабская вязь.

Внизу, в глубокой тени кипарисовой аллеи, прижимаясь к шершавой коре столетнего дерева, стоял другой страж. Джафер-ага, глава евнухов, престарелый и верный раб Валиде Эметуллах Султан. Его огромная, некогда могучая, а теперь обрюзгшая фигура была закутана в простой темный плащ. Лицо, испещренное морщинами, как карта всех дворцовых трагедий, было обращено не к небу, а к тому единственному пятну света — балкону Ибрагима. Маленькие, глубоко посаженные глаза, похожие на черные бусины, неотрывно следили за неподвижным силуэтом. В них не было любопытства. Был холодный, выверенный годами анализ. Каждую ночь он совершал этот обход, этот безмолвный дозор. И каждую ночь его взгляд натыкался на эту же фигуру — думающего шакала у логова льва.

Тонкие, бескровные губы Джафера-аги шевельнулись, изрыгая в ночную тишину шепот, тихий, как шорох змеи по камню:

— О чем ты там думаешь, хитрый шакал?.. О новой сети для глупых птиц? О яде для сильного зверя?.. Или чуешь, что ветер меняется, и шерсть на твоей спине встает дыбом?

Он знал цену таким, как Ибрагим. Взлетевшие из грязи на крыльях ума, хитрости и безжалостности. Они были полезны. Порой незаменимы. Но им нельзя доверять. Они служили только своей выгоде, прикрываясь верностью то султану, то валиде, то великому визирю. Джафер-ага служил дому. Крови. Старой львице, в чьих руках покоилась истинная, неторопливая сила.

— Смотри вдаль, — продолжил свой мысленный монолог старый евнух, его пальцы непроизвольно сжали посох с набалдашником в виде волчьей головы. — Смотри на свое мнимое могущество. А я буду смотреть на тебя. Каждый твой вздох, каждое движение тени на том балконе — все записано здесь.

Он приложил кривую ладонь к своей груди, где под одеждой лежала маленькая, засаленная тетрадь с именами, датами, долгами и грехами. Моя госпожа спит спокойно. Потому что я, старый пес, не сплю. И вижу тебя насквозь, шакал. Вижу страх в твоей гордой осанке. Чую запах отчаяния, который ты пытаешься скрыть.

Наверху, Ибрагим, будто почувствовав этот колючий, невесомый взгляд в спину, вдруг мелко вздрогнул. Он не обернулся — это было бы признаком слабости. Но его плечи напряглись еще больше. Он медленно, с показным спокойствием, поднял руку и провел пальцами по виску, словно смахивая наваждение или усталость. А потом вновь замер, вглядываясь в темноту, но теперь уже будто пытаясь разглядеть в ней не ответы, а невидимую угрозу.

Джафер-ага усмехнулся беззвучно, обнажив редкие желтые зубы.

— Чуешь, да? Чуешь, что за тобой следят. И не из покоев султана. Из тьмы, которая старше и мудрее тебя. Спи, не спи, Ибрагим-ага. Твои мысли — уже моя собственность. А скоро, возможно, станут и собственностью моей госпожи.

Он оттолкнулся от дерева и бесшумно, как призрак, растворился в тенях аллеи, продолжая свой вечный дозор. А на балконе, под холодным светом луны, одинокий страж внутренних покоев так и не нашел покоя, чувствуя на своей спине незримую тяжесть векового, немого наблюдения.