Ждать его я перестала ровно в ту секунду, когда мать моего мужа, стоя на лестничной площадке, прокричала на весь подъезд, что я — душегубка. Что это мои любовники закопали её сыночка в лесу. Её истеричный голос, срывающийся на визг, бил по вискам, а соседские двери притворно молчали. В тот день я поняла — конец. Три года надежд, три года оправданий перед ней, перед собой, три года жизни в аду под одной крышей с этой женщиной закончились.
До этого был просто ад. После исчезновения Миши её придирки превратились в нечто иное, в одержимость. Каждая моя попытка работать, встреча с подругой, новая кофта детям — всё было доказательством моей вины. Но тот скандал стал последней каплей. Вернувшись в квартиру, я заперлась в ванной, включила воду и, прикусив кулак, чтобы не кричать, дала себе слово. Мы уедем. Любой ценой.
Размен был моим единственным шансом. Наша трешка в панельной высотке на окраине города — единственное, что у нас осталось. Свекровь прописана здесь, её согласие необходимо. И она дала его. Со злорадной улыбкой.
— Мечтаешь в хороший район, к липовым аллеям? — говорила она, попивая чай на кухне, пока я показывала ей варианты объявлений. — Не бывать этому. Ты в грязи его закопала, в грязи и жить будешь.
И она начала методично, с каким-то изощренным удовольствием, отвергать каждый, даже самый скромный вариант. Этот — слишком солнечный. Этот — вид из окна на детскую площадку, не будет она слушать визг чужих отродьев. Этот — первый этаж, воры залезут. Всё было отговоркой. Я видела это в её глазах: она мстила. Мстила за сына, которого, как она верила, я отняла у неё. И плевать ей было на то, что у неё остались внуки, её кровь.
Прошло два месяца бесплодных поисков. Я была на грани. Дочь Катя, которой было десять, стала замкнутой, прятала в дневнике двойки. Семилетний Антон начал заикаться от постоянного крика. Однажды ночью он пришел ко мне, забрался под одеяло и спросил шепотом:
— Мама, бабушка говорит, мы тебя с твоими дядьками скоро в тюрьму посадим. Правда?
Мое сердце разорвалось в тот миг. Я обняла его, целовала его взъерошенную головку и дала обещание, которое сама уже едва верила в возможность выполнить.
— Все будет хорошо, солнышко. Мы скоро уедем. В тихое место. Где будет спокойно.
На следующий день пришел риелтор, симпатичный молодой человек по имени Артем. Он видел нашу ситуацию и, кажется, искренне пытался помочь. У него был один вариант. «Сложный», — предупредил он.
— Однокомнатная, но с большой жилплощадью, можно перегородить. Дом кирпичный, сталинский, толстые стены. И… цена очень низкая. Хозяин торопится.
— В чем подвох? — спросила я устало, уже ни на что не надеясь.
Он помялся.
— Район… тихий. Очень. И вид из окон… специфический.
Когда мы подъехали, я всё поняла. Дом, темно-красный, почти бурый от времени и копоти, стоял через узкую, заросшую старыми липами улицу от кладбищенской ограды. Высокое, с дубовыми, почерневшими от влаги дверями. Из открытого окна на первом этаже доносилась похоронная музыка — медленная, тягучая.
Я вышла из машины. Воздух был плотным, пропитанным запахом сырой земли, прелых венков и какой-то сладковатой тяжести. Я посмотрела на кладбище: серые обелиски, черные ограды, редкие фигуры в темном. А потом подняла голову к нашему будущему окну, на четвертый этаж. Оно было грязное, и в нём, как в мутном аквариуме, виднелось чье-то бледное, безучастное лицо — сосед, смотревший в никуда.
— Мама, мы тут жить будем? — тихо спросила Катя, выбравшись из машины и сжимая мою руку.
Я хотела сказать «нет». Я должна была сказать «нет». Но в голове зазвучал визгливый голос свекрови: «В грязи и жить будешь!» И я подумала о тишине. Здесь не будет её. Не будет скандалов. Здесь будет только эта мертвая тишина, прерываемая чужим горем, которое до нас не дотянется. Это была цена спокойствия детей. Самая высокая и самая страшная цена.
— Будем, — выдохнула я. — Здесь тихо.
Свекровь, увидев адрес, фыркнула и подписала бумаги не глядя. В её глазах читалось торжество. Она отправила меня в самую настоящую дыру, на краю света, рядом с миром мертвых. Она была уверена, что сломает меня окончательно.
В день переезда моросил холодный осенний дождь. Грузчики, бурча что-то невнятное о плохой примете, быстро занесли наши немногие коробки в подъезд, пахнущий капустой и мышами. Лифт скрипел и останавливался между этажами с глухим стуком. Когда последняя дверь захлопнулась, мы остались одни среди груды картонных коробок в полупустой комнате.
Первым делом я подошла к окну. Прямо напротив, за забором, уходили вдаль ряды могил. Какая-то процессия, черные зонты, гроб. Звуки рыданий долетали сюда приглушенными, как из другого измерения. Я резко дернула шершавую, советскую штору — пыль взметнулась столбом в промозглом воздухе. Больше я не смотрела. Я занавесила все окна плотными, привезенными с собой темными покрывалами. Комната погрузилась в полумрак, в искусственную ночь. Мы включили свет.
— Вот и наш новый дом, — сказала я детям, стараясь, чтобы голос не дрогнул.
Антон прижался ко мне.
— А здесь… тут страшно?
— Нет, — солгала я, гладя его по голове. — Здесь просто очень-очень тихо. Никто не будет кричать. Мы будем жить спокойно.
Я сама пыталась в это поверить. Мы распаковали игрушки, поставили на тумбочку нашу старую семейную фотографию, где все вместе — я, Миша, улыбающиеся дети. Свекровь на ней не было. Миша смотрел на меня с картона, и в его глазах, казалось, было немое недоумение. Как мы дошли до этой черты? Как я довела нас до жизни в склепе напротив царства мертвых?
Так началась наша новая жизнь. Жизнь в ожидании тишины, которая оказалась громче любого крика.
Три недели в новом доме текли густо, как темный мед. Не жизнь, а существование в полусне. Мы с детьми выработали свой уклад, похожий на ритуал выживания.
Днем я старалась заполнить каждую минуту. Устраивала для детей уроки — мы занимались за большим столом у глухой стены, подальше от окон. Водила их гулять в единственный сквер в двух остановках от дома, где еще была какая-то жизнь. Катя рисовала, Антон строил крепости из палок, а я следила за часами, боясь опоздать к тому моменту, когда с кладбища начнут расходиться скорбные процессии. Мы возвращались до этого часа, будто убегая от прилива.
Самым тяжелым было утро. Часов в девять раздавалась первая похоронная музыка. Она просачивалась сквозь стены, через занавески, заполняла собой все пространство квартиры. Сначала мы вздрагивали, Антон вскакивал с кровати и бежал ко мне. Потом стали просто замирать, переставая жевать завтрак, пока не стихнет торжественно-траурный марш. Я приучала себя не вслушиваться в мелодию, а считать. От начала до конца — ровно четыре с половиной минуты. Это стало нашей мерой утреннего времени.
Но по-настоящему наша крепость дала трещину на восемнадцатый день. Антон полез за мячиком, который закатился под раскаленную батарею, и сильно обжег предплечье. Его крик, высокий и животный, разорвал тишину нашей обители. Я в панике мазала ожог всем, что было под рукой, а внутри поднималась черная, липкая волна вины. Я привезла его сюда. Я подвергла опасности.
На следующее утро, пока дети спали, я вышла в подъезд, чтобы вынести мусор. Воздух в нем, как всегда, был спертым и холодным. Я спускалась по лестнице, держась за липкие перила, когда услышала сверху странный звук — глухой удар, а затем металлический грохот, будто кто-то уронил связку ключей. И вслед за этим — тихий стон.
Я замерла на полпути между третьим и четвертым этажом. Сверху, из-за поворота лестницы, посыпались какие-то предметы. Покатилась банка консервов, за ней — пачка печенья, разорвавшаяся о ступеньку. Потом хлынула белая струйка молока, разбегаясь по серому бетону.
Я осторожно поднялась на несколько ступеней. На площадке перед дверью в квартиру номер семь сидела пожилая женщина. Она была худая, почти прозрачная, в темном, вылинявшем платье. Одна нога неестественно подогнута под себя. Рядом валялась старая авоська, из которой и вывалились продукты. Женщина молча смотрела на разлившееся молоко, и в ее глазах было не больно, а бесконечно стыдно и устало.
— Давайте я помогу, — тихо сказала я, подходя.
Она вздрогнула, будто не заметила моего приближения, и резко замотала головой.
— Ничего, я сама... — голос у нее был хрипловатый, прерывистый.
Но когда она попыталась встать, опершись о дверной косяк, лицо ее исказила гримаса боли. Я быстро подхватила ее под локоть, ощутив под тонкой тканью платья костлявую, легкую как птичья кость руку.
— Куда вам? В квартиру?
Она кивнула, не глядя на меня. Я подняла ее ключи, открыла тяжелую, обитую дерматином дверь и помогла ей переступить порог.
Запах ударил в нос сразу — смесь ладана, старой бумаги и сухих трав. В прихожей было темно. Я провела ее в первую же комнату, усадила на краешек потертого дивана, заваленного подушками. Только тогда огляделась. Окна, как и у нас, были плотно завешены плотными портьерами. На стенах — несколько выцветших икон с теплящимися перед ними лампадками. Их колеблющийся свет отбрасывал на потолок причудливые, трепещущие тени. На подоконнике стояли горшки с засохшими гераньками.
— Спасибо, — прошептала она. — Я... я, кажется, подвернула.
Пока я вертелась на кухне, набирая в чашку воды, я слышала ее тихие всхлипывания. Не плач, а именно всхлипы — будто тело само выдавливало из себя слезы, против воли хозяйки.
— Вам врача вызвать? — спросила я, возвращаясь с водой.
— Не надо, — она махнула рукой, но чашку взяла. Пальцы ее тряслись. — Пройдет. Уже не в первый раз.
— Как же так? Надо же быть осторожней.
Она подняла на меня глаза. Глаза были светлые, серые, очень глубокие и потухшие, как два остывших уголька.
— Осторожность здесь не поможет, — сказала она так просто, будто констатировала, что на улице дождь. — Проклятое это место. Редкий день без происшествий обходится. Хотя... вы, наверное, еще не знаете.
Ее слова повисли в ладанном воздухе. Мне стало не по себе.
— Что вы? Я уже почти месяц тут живу. Все нормально. Ну, кроме... — я кивнула в сторону окна.
— Кроме маршей и плакальщиц? — она закончила за меня. Потом поставила чашку на тумбочку, рядом с потрескавшейся фотографией молодого парня в военной форме. — Это цветочки. Вы в доме номер сорок?
Я кивнула.
— А я в сорок первом. Соседи, значит. Слышу, как у вас дети бегают. — Она помолчала, будто собираясь с мыслями. — У вас девочка и мальчик?
— Да. Кате десять, Антону семь.
Она закрыла глаза, и ее лицо на миг стало совсем безжизненным.
— Берегите их. Особенно мальчика. Здесь... мальчикам тяжело.
Ледяная червячка проползла у меня по спине.
— Что вы такое говорите? Почему?
Она открыла глаза и посмотрела на меня уже иначе. Не как на случайную помощницу, а с какой-то тяжелой, почти материнской жалостью.
— Не пугайте себя. Может, вам и пронесет. Вы молодая, сильная... — она сама, кажется, не верила своим словам. Потом наклонилась ко мне, и ее шепот стал еле слышным, будто боялся спугнуть тишину в комнате. — Я вам ничего говорить не буду. Не хочу сглазить. Вы сами скоро все увидите и поймете. Если... если что-то начнется, если почувствуете, что все валится из рук, что беда идет за бедой — запомните. Это не случайность. Это оно. Дом требует свою плату.
Я отодвинулась, охваченная внезапным холодным гневом. Хватит. Хватит уже этих суеверий, этой грязи, этого страха.
— Какая плата? Мы просто живем. Всё будет хорошо, — сказала я слишком резко, вставая. — Вам помочь еще с чем?
Она поняла все по тону. Ее взгляд снова потух, она откинулась на подушки, став опять просто немощной старухой.
— Нет, милая, не надо. Иди к своим детям. И закрой плотнее шторы. Особенно на ночь.
Я ушла, оставив ее в полумраке, среди трепещущих огоньков лампад. На лестнице я собрала ее рассыпанные продукты, поставила у двери. Руки мои слегка дрожали. «Старая дура, — думала я зло, спускаясь к себе. — Запугала себя сама и других пугает. Нормальный дом. Просто соседство неудачное».
Вернувшись, я проверила, плотно ли сдвинуты наши покрывала на окнах. Антон спал, Катя читала. Все было как всегда. Но в тишине квартиры теперь звенел отзвук того шепота: «Вы сами скоро все увидите... Это не случайность...»
Я подошла к Антону, поправила одеяло. Он спал, прижав к груди старую плюшевую собаку. Его щека была разгоряченной, ресницы подрагивали. Я положила ладонь ему на лоб. Было жарко. Слишком жарко. Мое сердце сжалось в холодный комок.
На следующее утро у Антона поднялась температура. А через день, когда я повела его в поликлинику, после долгих анализов, врач сказала серьезным тоном о подозрении на сахарный диабет. Ее слова прозвучали как приговор, отголоском того старческого шепота за стеной. Первая ласточка. Первая капля яда из того рога изобилия, о котором я тогда еще не знала.
Диабет у Антона оказался реальностью. Это слово, холодное и медицинское, поселилось в нашем доме, добавив к запаху сырости и старой пыли запах лекарств, стерильной ваты и постоянного страха. Теперь наш ритуал дополнился уколами, измерением сахара, строгой диетой. Антон плакал от уколов, а я, стиснув зубы, делала их, чувствуя, как с каждым днем во мне нарастает каменная усталость. Я винила себя. Во всем. В том, что не уследила за ожогом. В том, что привезла его сюда, в этот сырой, нездоровый дом. Шепот соседки теперь звучал в ушах не предупреждением, а обвинением.
А потом пришла беда с работой. Меня вызвала начальница, сухая женщина с глазами, как у стеклянной бусины.
— Ситуация в компании сложная, — сказала она, не глядя на меня. — Вы в декретном долго были, адаптация прошла не до конца. Мы вынуждены сократить вашу ставку.
Это был вежливый удар под дых. Без этой работы, с больным ребенком на руках, в этой квартире-ловушке я была обречена. Я пыталась спорить, голос мой звучал жалко и глухо. Она лишь покачала головой, протягивая бумаги на подпись. «Сокращение». Слово казалось отпечатанным не чернилами, а пеплом.
Дорога домой в тот день стерлась из памяти. Я помню только лица людей в автобусе — усталые, равнодушные, чужие. И тяжелую сумку на плече, где лежали последняя зарплата, рецепты на инсулин для Антона и мои разбитые надежды. Когда я вышла на своей остановке и машинально сунула руку в карман сумки, я ощутила не ткань, а странный холодный разрез. Сердце упало. Я рванула сумку на себя — аккуратный, длинный надрез зиял, как безмолвный крик. Деньги, рецепты, даже детская фотография — всё исчезло. Я замерла посреди серой улицы, сжимая в руках порванную кожу, и мир вокруг поплыл, потерял краски. Кругом были только стена дома, кладбищенская ограда и бездонное, давящее небо.
В тот вечер я не плакала. Слез не было. Была только пустота и ледяная, рациональная мысль: что делать дальше? В кармане — мелочь. В холодильнике — еда на два дня. Надо было выживать. Для детей.
Я подошла к старой шкатулке, единственной драгоценной вещи, что я взяла с прежней жизни. В ней лежали два обручальных кольца. Моё и Мишино. Я долго смотрела на его — широкое, мужское, с потускневшей гравировкой внутри. «Любви и веры», — было выведено там когда-то. Ирония теперь казалась злой и окончательной. Я сжала его в кулаке, холодный металл впился в ладонь. Это была цена нашего спокойствия. Последняя цена.
В ломбарде, пахнущем пылью и старым золотом, бородатый оценщик покрутил кольца в руках, щёлкнул по ним зубом.
— Стандартный сплав, вес небольшой, — буркнул он. — Могу предложить две тысячи за оба.
У меня перехватило дыхание. Это было ничто.
— Да вы что! Это же золото! Обручальные!
— Дорогая, сантиментальности тут не ко двору. Видали, какие очереди? — он махнул рукой в сторону пустого зала. — Две тысячи. Не нравится — идите к «чёрным» скупщикам, у магазина «Ритм» они торчат. Может, дадут больше. Рискните.
Я вышла на улицу, чувствуя себя ограбленной вторично. Возле указанного магазина, действительно, кучковались подозрительные личности. Я выбрала того, кто выглядел менее пугающе — парня в спортивном костюме, с потухшим взглядом. Он взвесил кольца на крошечных весах, выслушал мою историю про больного сына с равнодушным видом.
— Ладно, из жалости, — сипло сказал он. — Три с половиной. И чтобы я тебя тут больше не видел.
Три с половиной тысячи. Гроши. Но это были живые деньги. Я сунула купюры в самый глубинный карман куртки, повернулась и пошла прочь, чувствуя жгучую пустоту на безымянном пальце. Не прошла я и десяти шагов, как мимо меня стремительно прошмыгнул молодой человек в кепке. Из его кармана на тротуар с мягким шлепком упал кожаный кошелек.
Я замерла. Инстинктивно крикнула:
— Эй! Обронили!
Но он уже свернул за угол дома. Я подошла, подняла кошелек. Он был толстый, набитый. Рука сама потянулась его открыть. Внутри лежала пачка пятитысячных купюр. У меня закружилась голова. Такая сумма решала всё. Абсолютно всё. На лекарства, на еду, на время, чтобы найти новую работу.
— Опа! Нашла клад! — рядом возникла полная женщина с ярко-красными губами. Она бесцеремонно заглянула мне через плечо. — Везуха, мамаша! Ну, бог велел делиться.
Одним движением она выхватила кошелек у меня из рук. Я была настолько ошарашена, что не сопротивлялась.
— Чего молчишь? В милицию понесем — менты себе всё заберут. Мы тут, простые люди, по-честному. — Она ловко отсчитала примерно половину пачки, сунула деньги мне в карман, а кошелек с оставшимся засунула обратно мне в руку. — Всё, разошлись. И ни гу-гу.
И она быстро зашла в подъезд, хлопнув дверью. Я стояла, сжимая в одной руке чужой кошелек, чувствуя в кармане жгучий груз чужих денег. Стыд и отчаяние боролись во мне с животной радостью выживания. Я сделала шаг, потом другой. Мне нужно было домой. Сейчас.
— Стоять!
Передо мной, будто из-под земли, выросли двое. Тот самый парень в кепке и здоровенный мужчина с бычьей шеей и пустыми глазами. Парень выхватил у меня кошелек.
— Это вы подняли? — его голос был тихим и скользким, как нож.
— Я... я вам кричала... — начала я, и голос мой предательски задрожал.
— А деньги где? — перебил он, открывая кошелек. — Тут половины нет! Где остальное, а?
— Мне дала... женщина... — я бессвязно тыкнула пальцем в сторону подъезда.
— Какая женщина? — мужчина шагнул ко мне, загораживая свет. — Ты, тётка, воровка. И сообщники у тебя. Всё по-взрослому.
Они быстро, профессионально обшарили мои карманы. Нашли те самые три с половиной тысячи. Забрали. И кошелек забрали. И даже мелочь из кармана джинсов вытряхнули.
— На первый раз предупреждаю. Чтобы ноги твоей тут не было, — прошипел парень на прощание.
Я доплелась до дома как разбитая тряпичная кукла. В подъезде пахло той же капустой, тем же страхом. Я вошла в квартиру. Дети, испуганные моим видом, молча прижались ко мне. Мы сидели втроем на диване, в нашем убежище с занавешенными окнами, и я понимала, что убежища больше нет. Его пробили. Ограбили. Осквернили.
Ночью я не могла уснуть. В ушах звенела тишина, но это была не тишина покоя, а тишина опустошения, вакуум после взрыва. И тогда, в этой абсолютной, густой тишине, я услышала другой звук. Не с улицы. Будто изнутри комнаты. Тихий, острый, царапающий. Скрежет. Точно скрежет ногтя по стеклу. По нашему стеклу.
Сердце в груди замерло, а потом забилось с такой силой, что зазвенело в висках. Ноги, словно сами по себе, понесли меня к окну. Я не хотела этого. Я боялась. Но какая-то сила, сильнее страха и воли, вела меня. Я стояла перед темной, плотной шторой. Рука, холодная и нечувствительная, потянула ткань в сторону, создав узкую щель.
И я увидела её.
Прямо за стеклом, в трех шагах от меня, в бледном свете уличного фонаря стояла женщина. Синеватое лицо, будто вылепленное из воска. Глаза, темные провалы. Уголки губ опущены в вечной, застывшей гримасе скорби. На голове — белый, не первой свежести платок. Из-под него выбивалась прядка светлых, безжизненных волос. И на лбу — венчик. Тот самый бумажный венчик с молитвой, который кладут на лоб усопшим.
У меня не было дыхания. Не было голоса. Я не могла пошевелиться. Мы смотрели друг на друга через тонкое стекло, разделявшее мир живых и этот неподвижный, леденящий лик. В ее взгляде не было угрозы. Там была бесконечная, всепоглощающая тоска, которая всасывала в себя всё тепло, всё надежды, всю жизнь.
Медленно, без единого звука, она повернулась. И пошла. Не как живой человек, а как нечто, плывущее над землей. Направилась прямо к кладбищенским воротам, растворилась в их черной тени.
Только тогда я отпрянула, уронив штору. Спина ударилась о стену. Я медленно сползла на пол, на колени, обхватив себя руками. Тело била мелкая, неконтролируемая дрожь. Скрежет зубов был тем единственным звуком, что нарушал теперь тишину. Это был не сон. Это было явь. Та самая явь, о которой шептала соседка.
Теперь я всё поняла. Дом действительно требовал свою плату. И он только начинал её собирать.
Я не помню, как дождалась утра. Просто сидела на полу у стены, пока за окном не посветлело, и привычный похоронный марш не возвестил начало нового дня. Звук музыки теперь казался насмешкой, легким фоном для того ужаса, что поселился внутри меня. Я встала, кости ныли от холода и неподвижности. Дети спали. Их лица, такие беззащитные и мирные, резанули по живому. Я должна была что-то делать. Но что? Рассказать кому-то? Мне бы не поверили. Сочли бы сумасшедшей от горя и нищеты.
Я прожила тот день и последующие как автомат. Кормила детей, делала Антону укол, смотрела в окно, затянутое тканью, будто ожидая, что страшное лицо проступит сквозь неё. Страх был постоянным, как шум в ушах. Каждый скрип в подъезде, каждый стук в трубах заставлял сердце колотиться. Я ждала следующего удара. И он пришел. Не ночным видением, а простым бумажным листком.
Ко мне постучалась соседка. Та самая. Я открыла дверь, увидела ее бледное, осунувшееся лицо. Она держала в руках не авоську, а конверт.
— Это тебе, — тихо сказала она, протягивая его. — Из жилищной конторы. Разносчик не застал, оставил у меня.
Я взяла конверт. Рука не дрогнула, я была уже пуста внутри. Распечатала. Это было уведомление о задолженности по квартирной плате. Сумма, набежавшая за несколько месяцев, казалась астрономической. Непомерной. Невыплачиваемой. Я медленно подняла глаза на соседку. Она смотрела на меня с тем же знакомым выражением — жалости и понимания.
— У меня нет денег, — сказала я, и голос мой прозвучал странно плоско, будто не мой. — Меня сократили. Вчера... вчера у меня всё украли. Последнее.
Слова висели в воздухе. А потом во мне что-то прорвалось. Стена, которую я так тщательно выстраивала все эти недели, рухнула разом. Это было не рыдание, а тихий, бесконечный стон, выворачивающий душу наизнанку. Я опустилась на стул в прихожей, прижала бумажку ко лбу и заговорила, задыхаясь, не обращаясь ни к кому конкретно, просто изливая наружу весь накопившийся яд.
— Я не могу больше... Не могу. Всё рушится. Сначала Антон... потом работа... потом эти воры... а теперь это... И она... она приходит... каждую ночь... смотрит... — Я подняла на соседку заплаканное лицо. — Вы же знали! Вы же предупреждали! Кто она? Что ей от нас нужно? За что? Мы же просто живем... просто пытаемся выжить...
Я выпалила всё. И про призрак, и про чувство леденящего взгляда, и про то, что я больше не сплю, просто жду. Жду следующего удара. Жду, когда эта женщина в венчике заберет кого-то из моих детей. Потому что я уже была уверена — это она стоит за всем.
Соседка молча слушала. Не перебивала. Не утешала пустыми словами. Когда я замолчала, иссякла, она медленно вошла в квартиру, закрыла за собой дверь. Подошла ко мне и положила свои сухие, легкие руки мне на плечи.
— Умывайся, — сказала она твердо. — Умой лицо холодной водой. И пойдем.
— Куда? — прошептала я, не понимая.
— Туда, где ты ее видела. К ней. Надо посмотреть ей в лицо. Не через стекло. Надо знать, с кем имеешь дело.
Мысль о том, чтобы пойти туда, на кладбище, к той могиле, откуда она является, повергла меня в новый ужас. Но в голосе соседки была неумолимая сила, та же самая, что вела меня ночью к окну. Я послушно побрела в ванную, плеснула в лицо ледяной воды. Отражение в потускневшем зеркале было чужим: впалые глаза, синяки под ними, посеревшая кожа.
Мы вышли. Было пасмурно, дул пронизывающий ветер, гнавший по небу рваные облака. Я впервые за долгое время шла по своей улице не пряча взгляд, а оглядываясь по сторонам. Кладбищенская ограда, высокая, из темного кованого железа, тянулась вдоль всего квартала. Соседка вела меня уверенно, будто много раз ходила этой дорогой. Мы прошли мимо центральных ворот, свернули на узкую, вымощенную плиткой дорожку, что шла вдоль самой стены нашего дома.
Кладбище было старым. Памятники тут были разные: от массивных гранитных глыб с позолотой до покосившихся железных крестов и совсем простых, бетонных столбиков. Ветер шелестел засохшими венками, затянутыми в полиэтилен. Мы шли вглубь, к дальнему углу, где деревья были гуще, а могилы выглядели более заброшенными.
Наконец соседка остановилась.
— Вот.
Могила была небогатой. Скромный серый памятник в виде раскрытой книги. Оградка — простая, из тонких прутьев, местами облезшая от ржавчины. Все заросло бурой, прошлогодней травой и сухим бурьяном. Казалось, сюда давно не ступала нога живого. Я медленно, преодолевая сопротивление всего своего существа, подняла глаза на фотографию, вмурованную в камень.
И замерла.
Это была Она. Та самая женщина. Но на фотографии она была живой. Не просто живой — красивой. Лет тридцати, не больше. Светлые, аккуратно уложенные волосы. Изящные, чуть приподнятые брови, будто она чему-то удивлялась или вот-вот собиралась улыбнуться. Тонкие черты лица, прямой нос, губы, сложенные в легком, едва уловимом полуулыбке. На ней было светлое платье с кружевным воротничком, облегающее стройную фигуру. Никакой синевы, никакого застывшего ужаса. Только жизнь, запечатленная в один, вероятно, счастливый миг. И имя под фото, выбитое в граните: «Людмила. Люба. 1972 — 2001».
— Она? — тихо, будто боясь потревожить покой этого места, спросила соседка.
Я не смогла ответить. Я лишь кивнула, не отрывая взгляда от фотографии. Страх, который я чувствовала ночью, был слепым, животным. Теперь же рождался другой, более глубокий и страшный: страх перед непостижимой тайной. Что могло превратить эту улыбающуюся женщину в того синеватого призрака с венцом на лбу? Что случилось здесь, в этом доме, на этом кладбище?
Соседка взяла меня за локоть, развернула и повела обратно. Я шла, не чувствуя ног, постоянно оглядываясь на ту могилу, пока она не скрылась за поворотом. Ветер теперь выл уже не снаружи, а внутри меня.
Вернувшись в ее квартиру, в знакомый запах ладана и сухости, я не могла остановить дрожь. Зубы стучали, я куталась в старый платок, который она мне накинула на плечи.
— Рассказывай, — сказала я наконец, уставившись в пол. — Расскажи всё, что знаешь.
Соседка села напротив, сложив руки на коленях. Ее глаза смотрели куда-то внутрь себя, в прошлое.
— Появилась она, эта тень, через полгода после того, как я тут поселилась. Тогда еще сын мой, Костя, в армии служил. Я тоже думала — показалось, нервы. Потом стала замечать — как придет она, так жди беды. То трубы лопнут, то зарплату задержат. А потом... — голос ее сорвался. — Потом пришла бумага. Сын погиб. На учениях. Нелепо, случайно... После этого я и заболела. Дышать не могла. Эта астма — она ведь от страха, говорят. И знаешь, самое ужасное? После похорон Кости она перестала приходить. Совсем. Будто получила то, что хотела. Будто ее долг оплатили... моим сыном.
Тишина в комнате стала густой и тягучей, как смола. Я вспомнила наше первое знакомство, ее падение, ее слова: «Берегите мальчика». Она не просто суеверием пугала. Она знала.
— А другие? — прошептала я.
— В доме много кто жил и уезжал. Не все видели. Не все связывали. Но те, кто видел... у тех всегда горе было. Разное. Кто-то терял работу, кто-то здоровье. А кто-то... близких. Дом стоит на несчастье. Или несчастье притягивает. Не знаю. Но она — проводник. Она забирает плату за то, что мы тут, среди живых, занимаем место напротив их вечного пристанища. Или за что-то другое... более страшное.
Я смотрела на трепетные огоньки лампад. Теперь у призрака было имя. Люба. И лицо. Красивое, живое лицо, навсегда застывшее в камне. И это не делало его менее страшным. Это делало его бесконечно трагичным и абсолютно реальным. Вопрос теперь звучал не «что делать?», а «почему мы?». И главное — как остановить то, что уже пришло в нашу жизнь? Как спасти Антона от той же цены, что заплатила соседка?
Неделю я жила в оцепенении. Знание не принесло облегчения, оно лишь сменило слепой ужас на тягостное, выматывающее ожидание. Я ждала нового визита. Каждую ночь, лежа без сна, я вглядывалась в темноту за шторой, слушала тишину, ожидая того самого скрежета. Но ничего не происходило. Тишина была полной, и это пугало еще больше. Будто после разговора с соседкой между мной и Любой установилась зловещая пауза. Предчувствие перед последним, решительным ударом.
Дети, чувствуя моё напряжение, стали тише воды. Катя почти не отходила от Антона, читала ему книги, а сама постоянно поглядывала на меня исподтишка. Антон, несмотря на болезнь, стал как-то по-взрослому серьёзен. Они не спрашивали, что происходит. Они просто ждали, когда мама перестанет быть тенью, блуждающей по квартире.
И тогда пришло это странное, тихое решение. Оно родилось не из отваги, а из полного истощения. Я больше не могла ждать. Я должна была спросить.
Однажды, после обеда, когда дети были заняты рисованием, я надела пальто и, не сказав ни слова, вышла из квартиры. Я шла по знакомой дорожке к кладбищенским воротам, и страх теперь был другим — не острым, а глухим, привычным, как ноющая старая рана. Солнце, бледное и холодное, пробивалось сквозь редкие облака, отбрасывая длинные тени от памятников. При дневном свете кладбище казалось не столько жутким, сколько бесконечно печальным и заброшенным.
Я нашла её могилу без труда. Она стояла такой же неприкаянной и одинокой, как и в тот первый раз. Сухая трава шуршала под ногами. Я остановилась у ржавой оградки, не решаясь переступить невидимую черту. Фотография снова притягивала взгляд. Улыбка. Эта легкая, почти неуловимая улыбка сводила с ума. Как эта улыбка могла принадлежать тому леденящему лику за окном?
И вдруг меня охватило негодование. Глухое, яростное. Оно поднялось из самой глубины, вытесняя страх.
— Ну что? — прошептала я, обращаясь к фотографии. — Довольна? Я здесь. Ты добилась своего. Я пришла.
Ветерок шевельнул высохшие стебли у моих ног. Я сделала шаг, открыла скрипучую калитку и вошла на территорию могилы. Земля под ногами была утоптана, но не ухожена. Я опустилась на корточки и, почти не глядя, схватила пучок сухого бурьяна. Корни держались крепко. Я рвала его с каким-то ожесточением, сдирая с земли вместе с прошлогодними листьями и обертками от венков. Пальцы быстро запачкались землей, занозились сухими стеблями. Я работала молча, яростно, будто вырывала с корнем само свое несчастье.
Через полчаса могила преобразилась. Свежевскопанная земля темным пятном окружала основание памятника. Я сгребла весь мусор в кучу. Остановилась, переводя дыхание. Ладони горели, в царапинах.
Только теперь я решилась поднять голову и прямо посмотреть в глаза той, что была на фотографии. При свете дня она казалась не просто красивой, а очень живой. Почти родной. В её взгляде, запечатленном навсегда, читалась какая-то глубокая задумчивость, может быть, даже лёгкая грусть. Не злоба. Не ненависть. А именно грусть.
И всё во мне перевернулось. Гнев испарился. Осталась только пустота, а в ней — щемящее чувство странной близости. Мы были связаны теперь. И не только страхом.
— Люба, — сказала я вслух, и моё голос прозвучал хрипло и непривычно громко в этой тишине. — Ну скажи... Чего ты хочешь? Разве я в чем-то виновата перед тобой? Ты думаешь, я счастлива?
И понеслось. Словно плотину прорвало. Я села прямо на холодную землю, прислонившись спиной к оградке, и заговорила. Говорила всё, что накопилось за эти три года. Про Мишу, про его исчезновение, про ожидание, которое съело все надежды. Про свекровь, её ненависть, её страшные обвинения. Про этот проклятый обмен, про дом, про музыку, которая будит по утрам. Про Антона и его болезнь, про украденные деньги, про кольца... Про ночи у окна, про её синеватое лицо, про леденящий душу ужас. Я плакала, я всхлипывала, я сплеча вываливала на эту молчаливую слушательницу весь свой груз горя, обиды и страха. Со стороны, наверное, это выглядело безумием. Обезумевшая женщина, исповедующаяся мёртвой. Но по мере того как я говорила, во мне происходило что-то необъяснимое. Становилось легче. Будто этот каменный монумент впитывал в себя мою боль, оставляя внутри лишь горькую, но чистую усталость.
Я уже не помнила, сколько времени прошло. Солнце склонялось к горизонту, отливая гранит розоватым светом. Я встала, отряхнула колени.
— Ну вот, — прошептала. — Всё. Больше у меня ничего нет. Ты всё забрала. Остались только дети. Их не тронь. Прошу тебя.
Я повернулась и пошла прочь, не оглядываясь. На душе было странно. Не спокойно, но и не страшно. Была какая-то отрешенность. Я сделала, что могла.
Той ночью я уснула почти сразу. И мне приснился сон. Настолько ясный и четкий, что он был реальнее самой реальности.
В мою комнату вошла Люба. Но это была не та ночная гостья. Это была женщина с фотографии. В светлом платье с кружевами. Волосы убраны. Лицо живое, печальное, но без синевы и следов тления. Она села на край моей кровати, и я почувствовала легкое, едва ощутимое давление на матрас. В комнате повис слабый, но отчетливый запах — не смерти, а скорее, тлеющих сухих листьев, сырой земли и... гари. Словно горела старая, мокрая ткань.
Она заговорила. Голос был тихим, беззвучным, но слова возникали прямо в моей голове, понятные и неотвратимые.
— Слушай и не переспрашивай. Мужа твоего нет в живых. Но он и не умер своей смертью. За долги его продали. Как скот. Увезли в грузовике, что рыбу возит. Металлический кузов, синего цвета, номер стёрт грязью. Ему выбили глаз и отбили почки. Он работал, пока мог. Охраняли его. Чтобы не сбежал и не вспоминал кто он, кололи дурманом. От этого дурмана все они, такие же как он, становились не людьми, а тенями. Он уже давно тень. Тень, которая скоро перестанет что-либо чувствовать.
Я хотела закричать во сне, но не могла пошевелиться.
— С ним ты не увидишься. Он умрёт там, у чужих людей, и земля его не примет. Тебе же нужно уходить. Продашь квартиру свою тем, кто придёт с предложением. Похоронное бюро. Весь первый этаж под магазин. Не торгуйся. Бери, что дадут, и беги далеко отсюда. Муж у тебя никогда больше не будет. Но дети... дети твои останутся с тобой. Прощай.
Она наклонилась, и её лицо на миг стало снова таким, как за окном — синеватым и скорбным. Но в глазах не было злобы. Была бесконечная усталость. Потом она растворилась. Не исчезла, а именно растворилась в воздухе, будто состояла из тумана.
Я проснулась от собственного всхлипа. В комнате стоял рассвет. Серый, неприветливый свет пробивался сквозь щели в шторах. И запах. Тот самый запах тлеющих листьев, земли и гари. Он висел в воздухе, плотный и неуловимый, ещё долго, пока я лежала, не в силах пошевельнуться, помня каждое слово с такой отчетливостью, будто оно было выжжено у меня внутри.
Это был не просто сон. Это было послание. И я поняла — война закончилась. Не победой, а капитуляцией. Но в условиях этой капитуляции было спасение. Теперь мне оставалось только ждать. Ждать покупателей. И верить, что Люба сказала правду насчёт детей. Это была вся моя надежда.
Семьдесят два часа. Ровно трое суток. Я отсчитывала их, как заключенный отсчитывает дни до освобождения. Но это было не радостное ожидание. Это была тягучая, полная нервного напряжения проверка на прочность. Проверка того, было ли всё реальным, или мой рассудок окончательно помутился от горя.
Я сказала соседке, что мы уезжаем. Сказала, что нашлись покупатели. Она только кивнула, и в её глазах я прочла не удивление, а глубочайшее, беспросветное облегчение. Она ничего не спрашивала. Она понимала без слов. Мы обнялись на пороге её квартиры — две женщины, связанные общим горем и общим призраком. Это было первое и последнее человеческое прикосновение за все время жизни в этом доме.
В квартире я начала потихоньку собирать вещи. Детям сказала, что мы переезжаем в новое место, где будет светлее и тише. Они отнеслись к этому молчаливо, с осторожной надеждой. Катя спросила только одно:
— А там... там не будет той музыки?
— Не будет, — ответила я твёрдо. — Никакой музыки.
Наступило утро четвёртого дня. Я разбудила детей, накормила их завтраком. Мы сидели за столом, когда в дверь раздался чёткий, деловой стук. Не громкий, не агрессивный. Именно такой, каким и должен был быть стук.
Я открыла. На пороге стояли двое: мужчина и женщина. Оба в тёмных, строгих пальто. Лица бесстрастные, профессионально-сочувствующие, как у хороших гробовщиков. Мужчина был суховат, с седыми висками, женщина — с аккуратной пучком и пронзительными, всё видящими глазами.
— Здравствуйте. Мы из агентства «Вечный покой». По вопросу приобретения недвижимости, — сказал мужчина. Его голос был ровным, без эмоций.
Я молча пропустила их внутрь. Они вошли, окинули взглядом комнату, не обращая внимания на скромную обстановку и коробки. Женщина подошла к окну, чуть отодвинула край шторы, посмотрела на кладбище и снова опустила ткань. Между ними пробежал почти незаметный взгляд понимания.
— Мы планируем расширить наше представительство, — начала женщина, поворачиваясь ко мне. — Этот дом, в силу своего расположения, идеально подходит. Мы уже выкупили несколько квартир на первом этаже под офис и магазин ритуальных принадлежностей. Соседи согласны. Нам нужна и ваша квартира. Для сотрудников.
Она говорила гладко, как будто зачитывала заученный текст. И в её словах не было ничего сверхъестественного. Только холодный, циничный расчёт. Но для меня каждое слово было подтверждением сна. «Весь первый этаж под магазин».
— Я согласна продать, — тихо сказала я.
Они не проявили ни радости, ни удивления. Мужчина открыл кожаную папку.
— Учитывая специфику дома и срочность, мы предлагаем рыночную цену. Минус процент за срочность. — Он назвал сумму. Это были не большие деньги, но их хватило бы на скромную квартирку в другом районе и на жизнь первое время. Ровно столько, сколько нужно, чтобы выжить. Как и говорила Люба: не разбогатеть, а уйти.
Я не стала торговаться. Я просто кивнула.
— Меня устраивает.
Оформление прошло с пугающей быстротой. Казалось, все бумаги были уже готовы, оставалось лишь вписать мои данные и подписать. Они работали как отлаженный механизм, не задавая лишних вопросов. Ни о причине продажи, ни о сроках, ни о муже. Будто они уже всё знали. Когда последний документ был подписан, женщина выписала предварительный договор и оставила мне пачку денег — задаток.
— Окончательный расчёт при подписании основного договора в агентстве через три дня. Вы будете готовы к выезду? — спросил мужчина.
— Да, — ответила я. — Мы уже почти собрались.
Они ушли так же тихо, как и появились. Я стояла посреди комнаты, сжимая в руках пачку купюр. Они пахли не деньгами. Они слабо, но отчетливо пахли тем самым сочетанием: сухими листьями, землёй и лёгкой гарью. Я бросила их на стол.
Через неделю мы покидали дом номер сорок. Наш скарб уместился в несколько чемоданов и коробок. Я в последний раз оглядела пустую, осиротевшую комнату. Солнечный луч, пробившийся сквозь щель в шторах, высвечивал пыль, висевшую в воздухе. Здесь не осталось ничего от нас. Ни смеха, ни страха. Только тишина.
Мы вышли на улицу. Я не оглядывалась на кладбище. Я вела детей за руки к машине, которую вызвала на последние деньги. Когда мы тронулись, Катя, прижавшись лицом к стеклу, вдруг сказала:
— Мама, смотри, там шторы раздвинули.
Я не посмотрела.
Новая квартира нашлась на другом конце города, в панельной девятиэтажке среди таких же обычных домов. Окна выходили во двор, где гуляли дети, лаяли собаки, старушки сидели на лавочках. Шум жизни, который я когда-то хотела забыть, теперь был единственным звуком, который я жаждала слышать. Здесь не пахло сыростью и тлением. Здесь пахло борщом из соседних квартир, свежестью после дождя и просто жизнью.
Жизнь потихоньку налаживалась. Антону стало лучше, новая поликлиника была ближе и современнее. Катя пошла в новую школу, начала понемногу улыбаться. Я нашла работу — простую, не деньги, но на жизнь хватало. Иногда по вечерам, когда дети засыпали, я подходила к окну и смотрела на тёплые огни в окнах напротив. На обычное, простое человеческое счастье, которое теперь было и моим.
Однажды, почти через год, я смотрела вечерние новости. Диктор рассказывал о задержании банды, занимавшейся подпольным производством наркотиков в заброшенном овощехранилище на окраине области. Показали кадры: синий, облезлый грузовик с размытым номером, заляпанный грязью. «Газель». Из кузова выводили каких-то жалких, оборванных, невидящих людей. Камера мельком скользнула по лицам. Я замерла, вцепившись в край стола. Сердце бешено заколотилось. Но лица были размытыми, неразличимыми. И не было среди них того, кого я искала. Или было? Я не смогла разобрать. Репортаж сменился прогнозом погоды.
Я выключила телевизор. Тишина квартиры была мягкой и безопасной. Я подошла к шкатулке, где теперь лежали только мои старые серьги. На дне, завернутое в тряпицу, лежало одно-единственное кольцо. Моё. Мишино кольцо я так и не нашла. Но однажды, уже после переезда, я обнаружила в кармане своего старого пальто маленький, потускневший серебряный крестик. Я не помнила, чтобы он у меня был. Я отнесла его в церковь и поставила свечу. За упокой Людмилы. И за здравие своих детей.
Иногда, в самые тихие минуты, мне кажется, что в воздухе снова витает тот самый запах — прелых листьев, сырой земли и далекой, едкой гари. Но теперь этот запах не пугает. Он напоминает о цене, которую мы заплатили за свое спокойствие. И о долге, который, возможно, навсегда остался там, в доме у кладбища, за толстыми стенами, которые теперь стали частью магазина, где продают венки, гробы и вечный покой. Мы же просто жили. И продолжали жить.