Наш дом всегда казался мне древним каменным ульем. Серый, обвалившийся местами, он торчал среди других таких же многоэтажек, как старый зуб в уставшей улыбке района. На каждом этаже — своё княжество, свои порядки, свои маленькие войны. И чем тоньше стены, тем жёстче правила.
Я жила посередине этого улья, между чужими жизнями, которые просачивались ко мне через потолок и пол, как вода через старую тряпку. Сверху — глухие шаги, редкий мужской смех, иногда звук падающего предмета. Снизу — телевизор, который никогда не выключался, и приглушённые голоса, вечно спорящие о чём-то до хрипоты. Между ними — я, с вечно невыспавшимися глазами и наушниками, в которых спасалась от этого гулкого хора.
Классическая музыка была для меня единственным укрытием. Ночью, когда дом вроде бы успокаивался, я ложилась на узкий диван, включала свой старенький переносной компьютер, соединяла его с усилителем и тихо, едва слышно, запускала знакомые до слёз мелодии. Струнные, как тонкая паутина, обвивали комнату, флейты вымывали из головы дневной шум, а тяжёлые медные духовые прогоняли тревогу, как гром разгоняет спёртый летний воздух.
Комната была крошечной: пожелтевшие обои с бледными цветочками, шипящая батарея, узкое окно во двор, где вечерами пахло варёной капустой, кошачьей едой и чьими-то пригоревшими котлетами. Но когда звучал, к примеру, Бетховен, я могла на несколько минут поверить, что над моей головой — не чужие тапки, а звёздное небо.
А потом однажды утром стены словно решили напомнить мне, где я на самом деле живу.
Всё началось в то утро, когда за окном ещё только серело, а мой будильник должен был звонить не раньше, чем через час. Я спала обрывками, как всегда, и в какой-то момент почувствовала, как сон вот-вот станет глубоким, тяжёлым, настоящим. И ровно в этот миг над головой взвыл металлический зверь.
Сначала я даже не поняла, что происходит. Резкий, пронзительный звук вонзился прямо в слух, как если бы кто-то приложил дрель к моему виску. Воздух в комнате задрожал, стекло в окне чуть заметно завибрировало, по стене пробежала сухая пыль. Я вскочила, сердитая и оглушённая, и какое-то время просто сидела на краю дивана, прислушиваясь.
Сверху, совсем рядом, как будто в моём потолке, неумолимо визжало сверло. Оно то зарывалось глубже, то выскакивало, оставляя за собой низкий, глухой гул. Казалось, что перекрытие между нашими квартирами — это не бетонная плита, а тонкая скорлупа яичной шкаралупы, и кто-то с наслаждением прожёвывает её стальным зубом.
Я посмотрела на телефон. Было около пяти утра. Для моего тела это звучало как издевательство.
В тот день я опоздала на работу, ходила разбитая, словно меня всю ночь трясли за плечи. Но решила, что, может быть, это разовый приступ ремонта, что-нибудь важное, без чего не обойтись. Я очень старалась быть разумной.
На следующее утро дрель заголосила ещё раньше. Ещё до будильника, ещё до того, как я успела допить утренний чай. На третье — я проснулась не от звука, а от страха, что он вот-вот начнётся. И не ошиблась.
Через несколько таких рассветов я поняла: это не временное неудобство, это новая реальность. Казнь по расписанию.
Сначала я выбрала самый мирный путь. Написала вежливую записку: «Уважаемый сосед, прошу вас не шуметь так рано по утрам. Я не высыпаюсь. Надеюсь на понимание». Написала аккуратным почерком, приклеила клейкой лентой к его двери.
Его дверь я знала уже почти наизусть: тяжёлое металлическое полотно с вмятиной внизу, потёртый коврик, на котором вечно скапливалась чёрная пыль, и маленький глазок, который всегда смотрел, даже когда казался пустым.
На следующее утро дрель взвыла точно по расписанию. Записка исчезла. Ответа не было.
Потом я решилась позвонить. Стояла в подъезде, босиком в домашних тапках, в старом халате, и смотрела на его дверь, как на врата крепости. Нажала на кнопку звонка. Внутри что-то пискнуло, зашуршало. Дверь открылась.
Он был выше меня, с растрёпанными волосами и усталым лицом. В руках держал кружку. От него пахло крепким чаем и свежей шпаклёвкой. За его спиной, в глубине квартиры, громоздились мешки с сухой смесью, ободранные стены, удлинитель, по которому тянулась к потолку та самая дрель.
— Здравствуйте, — начала я, сжимая пальцы так, что ногти впивались в ладони. — Вы… могли бы не сверлить так рано? Я совсем не сплю.
Он посмотрел на меня так, словно я отвлекла его от очень важных мыслей, пожал плечами и сказал почти равнодушно:
— Ремонт надо когда-то делать. Днём я на работе. Вот и получается только утром. Потерпите чуть-чуть.
Слово «потерпите» прозвучало как приговор. Ни извинения, ни попытки договориться. Ни тени сочувствия в его глазах. Только усталость человека, который заранее решил, что его нужды важнее чужих.
В лифте, когда мы иногда встречались, он умел вежливо кивнуть, даже однажды придержал для меня тяжёлую дверь подъезда. Тогда я подумала: «Вот, нормальный сосед, не хам». Но теперь этот его прежний жест казался мне мелкой, почти издевательской любезностью, за которой скрывалось полное равнодушие. Как будто под аккуратной рубашкой — чужая, чуждая мне кожа.
Я ещё несколько раз пыталась говорить спокойно. Предлагала договориться о времени, уточнить график. Он всё так же пожимал плечами: «Ну а как мне быть?» И каждый раз, едва я возвращалась к себе, сверху раздавался знакомый визг, как подпись под его словами.
В какой-то момент во мне словно щёлкнуло. Тонкая ниточка терпения, которую я так бережно наматывала вокруг своих нервов, оборвалась.
Если в этом доме действуют законы улья, подумала я, значит, придётся жить по ним. За звук — будет звук.
Я дождалась вечера. Сидела в темноте, наблюдая за потолком. Я уже знала его распорядок: около одиннадцати вечера наверху переставали шагать, гасли лампы, хлопала дверь на балкон. Потом — тишина. Тишина, которой мне так не хватало утром.
Когда бывали особенно мучительные дни, я раньше выключала всю технику, чтобы дать себе хотя бы ночь без единого лишнего звука. Но в тот вечер я подошла к своему небольшому «алтарю» — старому усилителю, паре неказистых, но довольно мощных громкоговорителей и переносному компьютеру, в котором долгие годы хранилась моя любимая музыка.
Я выбрала Стравинского. Его резкие, рваные ритмы, буйные, как весенний лесной пожар, показались мне странно уместными. Настроила громкость, направила громкоговорители прямо в потолок. И нажала кнопку.
Сначала мне было стыдно. Каждый мощный аккорд будто бил не только по плите перекрытия, но и по мне самой. Классика для меня всегда была храмом, в который входишь, сняв обувь и оставив у порога всё зло. А сейчас я превращала этот храм в осадную машину.
Но через несколько минут стыд смешался с другим чувством — густым, тяжёлым, сладковатым, как крепкий чёрный чай с пересушенным лимоном. Месть. Я представляла, как наверху, в своей новенькой кровати среди недоделанного ремонта, он пытается уснуть, а над ним обрушиваются медные трубы, барабаны, струнные, словно играют марш прямо по его подушке.
Через неделю наша тихая война обрела чёткие очертания. Он стал просыпаться ещё раньше. Иногда дрель взвывала, когда за окном ещё дрожал жёлтый свет фонаря и дворник только забредал во двор с метлой. Я, в ответ, начинала свои ночные симфонии ровно в тот час, когда наверху гасли последние огни.
В середине комнаты я научилась различать: вот он откладывает инструмент, вот шагает в ванную, вот выключает в кухне свет. Вот скрип кровати. Значит, ещё пару минут — и можно.
Я расширила свой арсенал. Бетховен — для особенно бессовестных его утр. Моцарт — как язвительная, сияющая насмешка в ответ на его равнодушное «потерпите». Стравинский — как ударная волна для особо наглых дней, когда дрель не замолкала часами.
Подъезд начал реагировать. На лестничной площадке стало заметно больше шёпота. На лавочке у входа старушки всё чаще обсуждали «эти ужасы наверху» и «эту музыку по ночам». Однажды я услышала, как соседка с пятого этажа, спускаясь, буркнула кому-то невидимому:
— Кто там с ума сходит, не понимаю. То сверлят, то орут этими оркестрами.
Через пару дней на доске объявлений у почтовых ящиков появился первый листок. Разлинованный школьный лист в клетку, вырванный из тетради:
«Уважаемые соседи! Прошу вас не включать громкую музыку ночью. В доме живут маленькие дети! Им нужно спать!»
Чуть ниже кто-то другим почерком дописал:
«И хватит уже сверлить ни свет ни заря!»
Листок висел криво, приколотый кнопкой и ещё куском клейкой ленты. От него пахло дешёвыми чернилами и чем-то кислым, подъездным. Каждый раз, спускаясь вниз, я бросала на него взгляд и чувствовала, как внутри натягивается невидимая струна.
Двери в доме стали хлопать чаще, громче, зло. По вечерам в подъезде можно было услышать обрывки фраз: «Я в управляющую уже звонил», «Разберитесь вы там!» «Да это с девятого, я точно знаю», «Нет, это снизу долбит, я слышу».
Наш каменный улей к концу этой немой переписки превратился в осаждённую крепость. Каждый берег свой маленький мир за своей дверью, но звуки просачивались, переплетались, сталкивались, как вражеские отряды на узкой улице. Сверху гудела дрель и перфоратор, как тяжёлая артиллерия. Снизу иногда стучали по батарее. С моей стороны в потолок взлетали оркестры, симфонии, марши.
Между моим потолком и его полом будто натянулась тонкая струна. Я слышала её каждый раз, когда вставала ночью, босыми ногами становясь на холодный линолеум. Эта струна дрожала, еле-еле, но неизменно. И я понимала: ещё чуть-чуть, ещё одно раннее утро или ещё одна бессонная ночь — и она лопнет, превратив нашу тихую звуковую войну в открытую битву, где дрель и оркестр наконец встретятся лицом к лицу.
Ночь началась как все последние: вязкая, нервная. Я уснула под утро, урывками, как человек, который боится собственного сна. В комнате пахло затхлой пылью от старых книг и чем‑то металлическим от батареи, которая шипела, будто обижалась на меня за то, что я опять не закрыла окно.
Я провалилась в чёрную яму, даже без снов. И оттуда меня выдернул знакомый утробный звук. Не сразу поняла, что это. Сначала показалось — самолёт где‑то над домами, глухой гул. Потом дошло: дрель. Та самая. Только сейчас она взвыла не под серым рассветом, а в самой середине ночи.
Я посмотрела на телефон — циферки расплывались, но я различила: около двух. Двух ночи. Мой мозг сперва отказался верить. Дрель снова сорвалась в визг, словно кто‑то рвал живую ткань прямо над моей головой. Стены дрогнули, в шкафу звякнули бокалы, по подоконнику мелко затанцевали какие‑то крошки.
Что‑то во мне лопнуло.
Я поднялась так резко, что закружилась голова. Ноги нашли тапки сами. Воздух был тяжёлый, будто в комнате разлили олово. Я включила колонку, рука почти автоматически нашла знакомую папку. Пятая симфония. Тот самый рокочущий мотив, как стук в дверь судьбы. Я выставила громкость почти на предел и нажала «воспроизвести».
Первые удары прозвучали, как залпы. Бам‑бам‑бам‑бааам. Между ними — его дрель, взмывающая в истеричный писк. Казалось, что над моей комнатой столкнулись два чудовища. Потолок завибрировал, мелкая штукатурка посыпалась на старую тумбочку, на открытый блокнот. Лампочка под потолком дрожала, в стекле бегали бледные круги.
Где‑то за стеной кто‑то закричал:
— Да сколько можно?!
Слева загрохотали по батарее. Сверху дрель, будто разъярённая, перешла на непрерывный вой. Я добавила ещё громкости. Медные трубы поднялись, как армия. Струны натянулись до предела. Я стояла посреди комнаты, сжимая телефон так, что побелели пальцы, и чувствовала, как внутри меня то же самое — трещит, орёт, требует мести.
Двери в подъезде начали хлопать. Сквозь симфонию я различала обрывки: женский визг, мужской бас, хриплые голоса. Кто‑то, кажется, бежал по лестнице, спотыкаясь. В этот момент где‑то в глубине дома глухо щёлкнуло, словно его сердце споткнулось.
Лампочка моргнула и погасла.
Музыка захрипела и оборвалась. Дрель наверху ещё секунду тянула жалобный визг, потом тоже стихла. Тьма накрыла квартиру плотным одеялом. Звенящая. Настолько густая, что я услышала собственное дыхание и, кажется, кровь в ушах.
Я стояла посреди комнаты, как выброшенная на берег. Тишина ошарашила сильнее, чем грохот. Где‑то далеко завыл ребёнок. Сразу несколько голосов разом: плач, раздражённые окрики, шёпот. Затем хлопнула входная дверь подъезда, потом ещё одна, ближе.
Я нащупала у двери куртку, сунула ноги в кроссовки, даже не застёгивая, и вышла на лестничную площадку. Там уже горел тусклый аварийный огонёк — маленький зелёный прямоугольник над дверью, отбрасывающий тёмно‑оливковые тени. Пахло сырым бетоном, старой паутиной и чем‑то горелым от щитка.
Спускаясь, я почти столкнулась с ним.
Он стоял посреди пролёта, в полутьме, придерживая рукой перила. На плече через ремень болталась дрель — почему‑то казалось, что она и сама сейчас на меня посмотрит. Лицо бледное, глаза узкие от недосыпа. Щетина чёрными точками режет щеки. На нём простая футболка, спортивные штаны, домашние тапки. Обычный, уставший мужчина. Ни чудовище, ни враг.
Мы замерли. В тишине слышно было только, как где‑то наверху продолжает плакать ребёнок. Тот самый, видимо, о котором писали на листке у почтовых ящиков.
— Это вы? — выдохнула я. Голос предательски сорвался. — В середине ночи?
Он сглотнул, отвёл взгляд куда‑то в сторону, на серую стену.
— Щиток выбило, — тихо ответил он. — Я… хотел днём закончить, но меня вызвали на работу. Ночью прихожу, днём сплю. Одно время окно — раннее утро. Сейчас… — он запнулся. — Жена с животом. Нам через пару недель рожать. В детской не успеваю закончить. А там проводку надо, пол ровнять. Я думал… сегодня только пару дыр, по‑быстрому. Вы же спите днём…
Слова осыпались, как кусочки штукатурки. Я смотрела на него и чувствовала, как внутри вместо ярости поднимается что‑то холодное, липкое. Ощущение предательства, но не его — своего собственного. Я столько дней рисовала его чудовищем, бесчувственным варваром, а передо мной стоял человек, который, оказывается, пытался спасти свои жалкие часы сна, как я — свои.
— Днём… — я сперва хотела выпалить: «Каким днём я сплю?», но рот сам сказал другое: — Я работаю. Дома, за компьютером. Сроки, созвоны. Сплю по остаткам. Как зверёк. По три, по четыре часа, когда провалюсь. А когда вы начинаете, у меня… — я запнулась, вдруг стыдясь собственного голоса. — Я уже боюсь утро. Я этой музыкой… я сама себя защищаю. Как щитом. Чтобы не слышать вас. И… чтобы вы меня.
Мы стояли, как два разоблачённых заговорщика. Наши секретные оружия — дрель и музыка — сейчас выглядели нелепыми. Он опустил глаза на свой инструмент, я — на телефон в руке, где на чёрном экране застыла пауза на бетховенской симфонии.
Наверху хлопнула дверь, детский плач приблизился. На площадку выскочила женщина — молодая, с огромным животом под растянутой футболкой. Лицо серое, как стена, под глазами тёмные круги.
— Ты где?.. — начала она раздражённо, а потом заметила меня. — Это вы, да? С музыкой? Ребёнок вздрагивает, я… — она осеклась, прикрыв ладонью рот, словно сама испугалась собственного тона.
Мы трое замерли под этим тусклым зелёным светом, как участники какого‑то странного суда.
Внизу раздался командный голос старшей по дому:
— Все, кто проснулся, спускайтесь! Так дальше жить нельзя!
Общедомовое собрание в ту ночь было похоже на послевоенный совет. Люди в халатах, кто‑то в пуховиках поверх пижам, взъерошенные, злые, напуганные. В подъезде пахло разным жильём: жареной картошкой, кошачьим лотком, детским кремом. Все говорили сразу, перебивая друг друга. Кричали на него, на меня, на управляющую компанию, на стены, на жизнь.
Я слушала их, как сквозь воду. Каждый голос был обвинением и в мою сторону тоже. Особенно когда женщина с пятого этажа, прижимая к себе сонную дочку, сказала:
— Вы понимаете, вы оба нас предали? Всех. Мы ведь тоже живые. Мы не обязаны жить в вашей звуковой войне.
Слово «предали» впилось как игла. Я вдруг отчётливо увидела: мой храм из музыки, куда я бегала от шума, сам стал орудием. Я крушила им не только его сон, но и чужие ночи, чужих детей, чужие нервы.
В итоге мы не голосовали, не спорили до хрипа. Устали. Старшая тихим, но твёрдым голосом предложила: с восьми утра до одной дня — любые громкие работы. Потом перерыв. Вечером — только тихие дела. Ночью — тишина. Настоящая. Как закон. Кто нарушит — коллективная жалоба.
Меня и соседа сверху заставили пожать друг другу руки при всех. Мне было неловко, даже стыдно, но его ладонь оказалась тёплой, сухой. По‑человечески.
После собрания мы задержались на площадке вдвоём.
— Я завтра куплю резиновые подкладки, — сказал он, не поднимая глаз. — Сверлить меньше будет дрожать. Самые громкие работы — только по выходным, днём. Обещаю.
— А я… — сказала я, чувствуя, как краснеют уши. — Больше не буду включать на всю. В наушниках послушаю. Если что — напишите, когда вам спать. Я… могу дать вам подборку. Там есть и тихое, не только марши.
Он неожиданно усмехнулся краем губ.
— Может, я тогда эту вашу классику наконец нормально услышу, — произнёс он. — А не как карательный оркестр.
Мы разошлись по своим норам, и дом впервые за много дней погрузился в настоящую темноту и тишину. Я лежала в постели, слушала, как скрипит где‑то в глубине дома дерево, как шепчет батарея, и думала, что звук без намерения — просто звук. Всё решает рука, которая тянется к кнопке.
Прошло несколько недель. Его дрель теперь отзывалась утром, но уже не так бешено. Сквозь потолок доносился больше мерный стук молотка, шорохи, приглушённые, терпимые. Я иногда ловила себя на том, что слушаю их без злости, как музыку чужого быта.
Однажды вечером раздался звонок в дверь. На пороге стоял он, тот самый сосед, но уже с другим лицом. Уставший, но светлый. На руках у него было крошечное свёрток, из которого высовывался крошечный кулачок.
— Не разбудили? — шепнул он. — Она только что уснула.
За его спиной маячила жена, теперь уже без живота, с мягким, измученным, но каким‑то умиротворённым взглядом.
— У нас просьба странная, — он понизил голос ещё. — Она… — он кивнул на верх. — Лучше всего засыпает под музыку. Под вашу. Помните, вы говорили про подборку? Моцарта. Включите, пожалуйста, не громко, снизу. У нас магнитофон барахлит.
Я на секунду потеряла дар речи. Моя музыка, ещё недавно оружие, теперь — колыбельная для его ребёнка. Я кивнула.
Когда через пару минут в комнате мягко потекли прозрачные, как вода, моцартовские мелодии, я представила, как там, над моим потолком, маленький человек впервые в жизни засыпает под них. И как его отец ходит по той самой недоделанной детской, слушает те же звуки, вслушивается, не дрожит ли пол.
Дом постепенно вернулся к обычному гулу: кто‑то хлопает дверью, кто‑то роняет ложку, из‑под окна слышны крики играющих во дворе детей. Звуки снова стали просто звуками, а не выстрелами. Но иногда, когда издалека доносится глухой стук нового ремонта на другом этаже, я по привычке тянусь к телефону — и в ту же секунду останавливаю себя, убавляю громкость, улыбаюсь.
Я вспоминаю ту ночь, зелёный свет над дверью, дрель на его плече и собственный палец на кнопке плей… на кнопке воспроизведения. И думаю о том, как легко любой звук — музыка ли, дрель ли — снова может превратиться в оружие, если забыть, что по обе стороны потолка живут не враги. Просто такие же уставшие, несовершенные соседи, каждый со своим страхом, своим недосыпом и своей маленькой, хрупкой надеждой на тишину.