Найти в Дзене
Славные Истории

Любовь к керамике

Живу я в Саратове, понимаешь. Город как город: Волга, парк Липки, ракета на проспекте, запах шоколада с фабрики по утрам. Я в тихом районе у края города, в девятиэтажке, окна из кухни глядят прямо на пустырь, а за ним начинаются дачи. Тишина тут особая, не городская. Её разбавляют только собаки в соседнем дворе и редкие гудки электричек. Я тут один. Работаю верстальщиком в типографии, сижу дома, файлы туда-сюда пересылаю. Дни похожи как листы чистой бумаги — гладкие, белые, пустые. Всё изменила керамика. Да, самая обычная, глина. Это сейчас, глядя на полку в углу, где стоят мои гордые, кривоватые творения — чашки с отпечатками пальцев, блюдце, которое ну никак не хотело быть круглым, — я понимаю, что это было не просто увлечение. Это был зов. Зов земли, что ли. А тогда… тогда это было просто отчаяние от этой белой тишины. Помню, шёл дождь. Не летний, лихой, а осенний, саратовский, мелкий и назойливый, будто сетка. Я сидел и смотрел в окно на мокрый пустырь. И в ленте увидел рекламу: «М

Живу я в Саратове, понимаешь. Город как город: Волга, парк Липки, ракета на проспекте, запах шоколада с фабрики по утрам. Я в тихом районе у края города, в девятиэтажке, окна из кухни глядят прямо на пустырь, а за ним начинаются дачи. Тишина тут особая, не городская. Её разбавляют только собаки в соседнем дворе и редкие гудки электричек. Я тут один. Работаю верстальщиком в типографии, сижу дома, файлы туда-сюда пересылаю. Дни похожи как листы чистой бумаги — гладкие, белые, пустые.

Всё изменила керамика. Да, самая обычная, глина. Это сейчас, глядя на полку в углу, где стоят мои гордые, кривоватые творения — чашки с отпечатками пальцев, блюдце, которое ну никак не хотело быть круглым, — я понимаю, что это было не просто увлечение. Это был зов. Зов земли, что ли. А тогда… тогда это было просто отчаяние от этой белой тишины.

Помню, шёл дождь. Не летний, лихой, а осенний, саратовский, мелкий и назойливый, будто сетка. Я сидел и смотрел в окно на мокрый пустырь. И в ленте увидел рекламу: «Мастер-класс по гончарному кругу. Погрузись в медитацию. Создай своё». Что-то вроде того. Фотографии рук в глине, улыбающихся людей. Цена смешная. «Почему бы и нет?» — подумал я. Просто чтобы выйти из дома. Просто чтобы почувствовать что-то другое, кроме клавиатуры под пальцами.

Мастерская называлась поэтично — «Красный обжиг». Находилась она не где-нибудь, а в подвале старого, дореволюционного дома в центре, на Чапаева. Спускаться туда нужно было по узкой, покоробленной деревянной лестнице. И с первого же шага запахло. Не просто сыростью. Запахло землёй, печью, чем-то древним и первобытным. Воздух был густой, прохладный и пах… ну, как бы это объяснить… покоем. Не мертвым покоем моего дома, а другим. Глубоким, как сон. На стенах — полки до потолка, заставленные причудливыми изделиями: вазы с трещинами, будто паутинками, странные тотемы, тарелки с выпуклыми, будто живыми узорами. Свет от нескольких ламп падал пятнами, оставляя углы в таинственной темноте. И в центре — несколько кругов, покрытых целлофаном, и большая печь с массивной дверцей.

Её звали Агата. Имя, как кусок обсидиана — гладкое, твёрдое, чуть колючее. Она вышла из-за печи, вытирая руки о тряпичный фартук. Невысокая, крепко сбитая. Волосы — густые, тёмно-медные, собранные в небрежный пучок, из которого выбивались пряди. Лицо не красивое, а… запоминающееся. Широкое, скуластое, с внимательными серыми глазами, которые смотрели не на тебя, а словно сквозь тебя, оценивая что-то внутри. Улыбнулась она не сразу. Сначала просто оглядела меня с ног до головы, медленно, как гончар осматривает ком глины перед работой.

— Ну что, — сказала она. Голос был низким, приглушённым, будто присыпанным золой. — Пришёл что-то слепить? Или просто посмотреть?

— Слепить, — выдавил я, чувствуя себя школьником на экзамене.

— Хорошо, — кивнула она. — Тогда разувайся. С глиной нужно босиком. Чтобы земля под ногами чувствовалась.

Это было первое странное правило. Я послушно снял кроссовки, и холодный бетонный пол тут же обжег ступни ледяным прикосновением. Она подвела меня к кругу, сдёрнула целлофан. Под ним лежал влажный, серо-бежевый ком, похожий на спящее животное.

— Положи руки вот так, — её пальцы, прохладные и уверенные, поправили мои ладони на глине. — Не дави. Позволь. Чувствуешь?

Я не чувствовал ничего, кроме липкой, неприятной массы. Но под её взглядом кивнул.

— Она живая, — сказала Агата, стоя так близко, что я слышал её дыхание. — В ней память. Память дождя, корней, камней. Твоя задача — не заставить её, а договориться. Понять, что она хочет стать.

Она включила круг. Он загудел низко, вибрация пошла по рукам в самое нутро. И началось. Сначала у меня ничего не получалось. Глина выплескивалась между пальцами, кособочилась, падала. Я злился, потел. Агата не помогала. Она стояла рядом, курила самокрутку с резким, травяным запахом и смотрела.

— Ты боишься её, — констатировала она наконец. — Боишься испачкаться. Боишься сделать ошибку. А в ошибках и грязи — вся правда. Сбрось скорость. Дыши.

Я заставил себя дышать. Перестал пытаться вылепить идеальный цилиндр. Просто чувствовал, как масса вращается, податливая и упрямая одновременно. И в какой-то миг… это случилось. Глина перестала быть врагом. Она просто была. А мои руки, наконец, расслабились. И под ними родилось… нечто. Кривенькое, с толстым дном и неровными стенками, но это было МОЁ. Первое творение за долгие годы чистых, цифровых, бездушных файлов.

— Видишь? — Агата подошла, её палец, шершавый от глины, провёл по ребру моего сосуда. — Он хочет быть непохожим. Он хочет быть вот таким. Уродливым и честным. Это хорошо.

Слово «хорошо», сказанное её низким голосом, прозвучало как высшая похвала. Я почувствовал прилив такой гордости, какой не испытывал, даже сдавая самый сложный проект. Она научила меня «отрывать» изделие от круга тонкой проволокой — это было похоже на перерезание пуповины. Потом мы отнесли моего уродца на полку сушиться.

— Обжиг будет через неделю, — сказала она. — Он изменится в огне. Станет твёрдым. Настоящим. Придёшь?

Я кивнул, не в силах вымолвить слова. Я бы пришёл хоть сейчас.

С того вечера я заболел. Нет, правда, это было похоже на болезнь. Всё остальное — работа, покупка еды, бессмысленный скроллинг ленты — стало фоном, серой шелухой. Главное было там, в подвале, в запахе сырой земли и в её тихом, весомом присутствии. Я ходил на все мастер-классы. Лепил горшки, чашки, бесформенные фигурки. Агата редко хвалила. Чаще — молчала или давала короткие, точные замечания: «Здесь слишком тонко, лопнет», «Этот изгиб неестественный, он лжёт». Её слова были законом. Потому что она ЗНАЛА. Она говорила с глиной на одном языке. И я жаждал этого знания, этой уверенности, как жаждут воды в пустыне.

Она начала рассказывать. Сидя на ящиках после занятий, попивая странный травяной чай, горький и терпкий. Рассказывала не о себе, а о глине. О том, что у каждой партии — свой характер. Что есть «весёлая» глина, послушная, а есть «упрямая», с камешками, которую нужно усмирить. Что обжиг — это смерть и воскрешение. Что глазурь ложится только на ту поверхность, которая абсолютно чиста, без страха.

— Страх — это вода, — говорила она, её глаза в полумгле подвала казались совсем тёмными. — Он испаряется в печи и оставляет трещину. По ней потом и бьётся сосуд. Изнутри.

Я ловил каждое слово. Она стала для меня не просто мастером. Она была жрицей, волшебницей, проводником в мир, где всё было настоящим, осязаемым, имело вес и значение. Её странности только добавляли шарма. Она никогда не говорила, откуда она. Иногда пропадала на несколько дней, и тогда мастерская стояла запертой, и я сидел на ступеньках, как пёс, ждущий хозяина. У неё не было телефона. «Зачем? — говорила она. — Если нужно будет найти, я найду. Если нужно прийти — приду».

Я хотел быть достойным. Достойным её внимания, её знаний. Я начал покупать книги по керамике, изучал составы глазурей, историю ремесла. Приносил ей то редкую глину из интернет-магазина, то книгу о японской раку. Она принимала подарки с лёгкой, снисходительной улыбкой, как взрослый принимает от ребёнка поделку. Но однажды, когда я притащил мешок с особой, голубой кембрийской глиной (дорогущей, между прочим), она задержала на мне взгляд подольше.

— Ты серьёзно увлёкся, — сказала она. Не вопрос, а утверждение.

— Да, — ответил я, и сердце забилось чаще. — Я хочу… я хочу научиться всему.

— Всему не научишься, — она повертела в пальцах кусочек голубой глины. — Но можно почувствовать суть. Для этого нужно больше, чем раз в неделю приходить. Нужно погрузиться. Жить этим.

— Я готов, — выпалил я, не раздумывая.

Она кивнула, будто ждала именно этого.

— Хорошо. Начнём завтра. После восьми. Когда все разойдутся.

Это было посвящение. С этого момента я стал не просто учеником, а… избранным? Помощником? Я сам не знал. По вечерам мы оставались вдвоём в большом, тёмном подвале. Занятия стали другими. Меньше техники, больше… философии. Вернее, её философии.

— Мир — это глина, — говорила она, а я, завороженный, слушал. — Люди — слепые, неумелые горшки. Они кривые, потому что не слышат форму. Их нужно… поправить. Сжать в нужных местах. Обрезать лишнее.

Она брала мою почти готовую чашку и резким движением струны срезала с неё верх, делая неровным, рваным.

— Вот видишь? Теперь у неё есть характер. Теперь она не скучная.

Мне было жаль чашку. Но я кивал. Она права. Она всегда права.

Потом появились первые правила. Не её правила мастерской, а правила для меня.

— Твоя энергия должна быть чистой для работы, — сказала она как-то. — Эта твоя работа… она загрязняет. Ты сидишь перед мертвым светом экрана. Это плохо для глины. Она чувствует фальшь.

Я начал выдумывать причины на работе, чтобы сократить часы за компьютером. Начальник ворчал.

— Откажись от неё совсем, — как-то предложила Агата. — Найди что-то руками. Разгружать вагоны, что ли. Землю копать. Чтобы руки помнили, для чего они.

Это звучало безумно. Но в её устах… имело смысл. Я не отказался от работы, но чувство вины каждый раз, когда я садился за ноутбук, стало моим спутником.

Потом было питание.

— Ты ешь мёртвую пищу. Консервы, полуфабрикаты. От неё тело становится тяжёлым, тупым. Глина любит лёгкость. Овощи, зерно, вода.

Я, никогда не отличавшийся любовью к готовке, начал варить себе безвкусные каши и грызть морковь. Холодильник опустел. Зато я чувствовал себя… чище. И голод был какой-то правильный, святой.

Она дарила мне маленькие, слепленные ею фигурки. Странные. То птицу с закрытыми глазами, то человечка со сросшимися ногами. «Храни у изголовья, — говорила она. — Они будут охранять твой сон от ненужных мыслей». Я ставил их рядом с кроватью. И спал действительно лучше. Без снов. Будто проваливался в тёмную, тёплую яму.

Я отдалился от коллег. От пары старых друзей, которые звонили раз в полгода. Зачем они? Они говорили о футболе, о политике, о новых тарифах. Их мир был плоским, бумажным. Мой мир был глубоким, объёмным, пахнущим обжигом и тайной. Мир, в центре которого была она.

Первая настоящая тревога, как осколок, вонзилась в меня, когда я опоздал. Начальник задержал со срочным правками. Я примчался в мастерскую почти на час позже. Все уже разошлись, горел только свет над её рабочим столом. Она не крутила глину. Она сидела и смотрела на мою последнюю работу — высокий, вытянутый кувшин, который уже был высушен и ждал обжига. В руках у неё была струна.

— Ты опоздал, — сказала она, не оборачиваясь. Голос был ровным, но в воздухе повисла лёгкая дрожь, как перед грозой.

— Прости, работа…

— Ты выбрал работу, — она перебила меня. Медленно повернулась. Её лицо в тени лампы казалось высеченным из камня. — Ты выбрал мёртвые пиксели вместо живого дыхания глины. Ты обесценил её время. И моё.

— Агата, я…

— Молчи.

Она встала, подошла к моему кувшину. Провела рукой по его гладкому боку. И потом, одним резким, точным движением, вонзила в него проволоку. Не для срезания, а прямо в бок. Глина мягко поддалась. Кувшин треснул с тихим, жалобным звуком и развалился на две неровные части.

Я ахнул, будто мне самому нанесли рану.

— Зачем?!

— Он был неискренним, — холодно сказала она. — Ты лепил его в спешке, думая о своих бумажках. Он был обречён. Лучше смерть, чем жизнь в лицемерии. Убирай.

Я, с комом слёз в горле, собрал осколки своего кувшина в пакет. Руки тряслись. В тот вечер она не разговаривала со мной. Просто ушла в свою каморку за печью. Я ушёл домой с пакетом черепков. И всю ночь не спал, глядя на них. Я злился на неё. Но больше — на себя. Она была права. Я был неискренним. Я осквернил глину. Я подвёл её.

Утром я пришёл раньше всех. Подмел пол, вытерли все полки. Когда она пришла, я, не глядя в глаза, пробормотал:

— Прости. Больше так не будет.

Она молча положила руку мне на голову. Как на собаку. И сказала:

— Хорошо. Сегодня будем делать что-то простое. Миски. Будем учиться терпению.

И всё вернулось на круги своя. Только трещина появилась. Не в глине. Во мне.

Потом было ещё. Она начала критиковать не только мои работы, но и меня. Мою одежду («эти твои синтетические толстовки, в них кожа не дышит»), мои манеры («не ёрзай, сиди с достоинством, ты же не мешок с костями»), даже тембр моего голоса («говори глубже, от диафрагмы, а то пищишь, как мышь»). Каждая фраза была укутана в заботу: «Я говорю это, потому что вижу в тебе потенциал. Ты можешь стать настоящим мастером. Но для этого нужно отсечь всё лишнее. Всё человеческое, что мешает».

А я верил. Я ведь и сам чувствовал себя мешком с костями, пищащей мышью. Она же видела во мне мастера! Значит, она знала меня лучше, чем я сам.

Однажды она попросила ключ от моей квартиры.

— Я хочу посмотреть, в какой атмосфере ты живёшь. Место должно питать творчество, а не воровать энергию.

Я, после секундного замешательства, отдал. Неловко было отказать. Она пришла, когда меня не было. Осмотрела всё. Потом вынесла вердикт:

— Ужас. Мёртвое пространство. Ни одного живого растения. Картины — репродукции, фальшивка. Книги… — она пролистала мою небольшую библиотеку, — макулатура. Всё это нужно убрать.

И она начала «убирать». Не сразу. Сначала принесла кактус. «Хоть какая-то жизнь». Потом велела снять со стен постеры. Потом, придя в гости, «случайно» разбила мою старую, дешёвую вазу, подаренную когда-то бывшей коллегой. «Не переживай, слепишь себе новую, настоящую». Моя квартира постепенно опустошалась. Зато на полке у меня стояли теперь только её подарки — те самые странные фигурки. И мой первый, кривой горшочек. Всё остальное было вычищено. Как будто меня самого постепенно соскабливали с собственной жизни.

Самый жуткий ритуал начался позже. «Очищение огнём». Она говорила, что чтобы полностью отдаться глине, нужно сжечь в печи что-то из старой жизни. Что-то, что держит тебя в прошлом. Сначала это были безделушки. Старая сломанная ручка. Распечатка глупого стишка, написанного в юности. Потом — книги, которые она назвала «токсичными». Потом — фотографии. Сначала с бывшими друзьями, потом — с семьёй.

— Они же всё равно не понимают тебя сейчас, — говорила она, глядя, как в жерле печи коробится и чернеет бумага с улыбающимся лицом моей мамы. — Они — призраки. Пепел от них будет чище, чем их память в твоей голове.

Я сжигал. И чувствовал странное, щемящее освобождение. Будто рвал последние канаты, привязывающие меня к берегу, на котором не было ничего ценного.

Работать я в итоге бросил. Не выдержал её презрительных взглядов и своих мук совести. Денег, скопленных за годы одинокой жизни, хватило бы ненадолго, но меня это не волновало. Я жил в каком-то трансе. Днём спал, ночью шёл в мастерскую. Лепил. Мыл инструменты. Слушал её. Я похудел, глаза ввалились, руки стали шершавыми и вечно в царапинах. Но я был «чист». Я был «готов».

Кульминация, тот самый момент, когда я увидел дно своей дорожной ямы, случился в ночь накануне моего дня рождения. Никто, кроме неё, об этом, конечно, не помнил. Да и я сам почти забыл.

Мы заканчивали большую партию — двадцать одинаковых, идеальных чаш для какого-то её заказчика. Работа была монотонная, требующая ювелирной точности. Я вымотался. Руки дрожали от усталости. И на последней, двадцатой чашке, мой палец дрогнул. На идеально гладком боку осталась едва заметная вмятина.

Я замер, с ужасом глядя на брак. Агата, проверявшая другие чаши, почуяла неладное. Подошла, взяла чашу из моих рук. Повертела. Её лицо было непроницаемым.

— Испорчена, — сказала она просто.

— Я… я поправлю! Смочу, сглажу…

— Нет, — она перебила меня. — Она запомнила твою дрожь. Твой страх. Её уже не исправить. Ты подвёл. Ты подвёл всю партию. Ты знаешь, что это значит?

Я молчал, чувствуя, как подкашиваются ноги.

— Это значит, что ты не готов. После всех наших уроков, после всего, что я для тебя сделала… ты всё ещё не смог победить свою слабость. Свою человеческую, жалкую сущность.

Она поставила чашу на стол. Подошла вплотную. От неё пахло дымом и сухой глиной. Её серые глаза были пусты, как два высохших колодца.

— Знаешь, в чём твоя проблема? Ты думаешь, что глина — это про творчество. Про красоту. Нет. Глина — это про власть. Власть над материей. Власть над формой. А чтобы иметь власть, нужно самому быть бесформенным. Пустым. Как ком глины перед началом работы. А ты… ты набит своим «я». Своими страхами, своими воспоминаниями, своей жалостью к себе. Ты — плохой сосуд. В тебе трещина.

Она говорила тихо, спокойно, без эмоций. И от этого каждое слово вонзалось, как ледяная игла.

— Я так много в тебя вложила. А ты… ты непоправим. Как эта чашка.

Она взяла чашу. И не разбила её. Она просто разжала пальцы. Чаша упала на бетонный пол и разбилась не на осколки, а в мелкую, почти пудровую крошку. Звук был приглушённый, окончательный.

— Всё, — сказала Агата, отряхивая руки. — Иди домой. Ты больше не придёшь сюда.

— Но… — во мне всё перевернулось. — Агата, прости, я исправлюсь, я…

— Нет, — она уже отвернулась, начала убирать инструменты. — Ты кончился. Твоя глина больше не хочет тебя слушать. И я тоже.

Это был приговор. Не гнева, а холодного, безразличного отвращения. Я стоял, глядя на её спину, и чувствовал, что разваливаюсь, как та чашка. Всё, во что я верил, ради чего жил последний год — оказалось миражом. Я был не учеником, не избранным. Я был материалом. И меня признали браком.

Я не помню, как добрался до дома. Помню только, как сидел на полу в пустой, тёмной квартире (она велела убрать и шторы, «чтобы не прятаться от настоящего света»), и смотрел на полку со своими керамическими уродцами и её фигурками. И вдруг меня затрясло. Не от слёз. От беззвучного, сухого рыдания, которое рвалось из груди, выламывая рёбра. Я подполз к полке, схватил первую попавшуюся фигурку — птицу с закрытыми глазами — и швырнул её об стену. Она разбилась. Потом следующую. И следующую. Я крушил своё святилище, свою тюрьму, плача и хрипя, как затравленное животное. Пока на полу не осталась лишь грубая черепица из обожжённой глины.

Наутро я проснулся отчаянием. Оно лежало на мне тяжёлым, мокрым одеялом. Я не мог пошевелиться. Не мог думать. Просто лежал и смотрел в потолок. Дни слились. Я не отвечал на звонки (кто бы звонил?). Не выходил. Почти не ел. Просто существовал в состоянии полного распада. Моё «я», и без того хрупкое, было разбито вдребезги. Я был этими осколками на полу. Бесполезным мусором.

Вытащила меня, как ни странно, соседка снизу, баба Валя. Постучала, обеспокоенная, что не видит меня и не слышит шагов. Увидела меня, заросшего, вонючего, с пустыми глазами, и ахнула. Не стала читать нотации. Просто принесла суп. Поставила на пол рядом.

— Поешь, дурачок, — сказала грубо. — А то помрёшь тут, и запах будет.

Её грубость была настолько человечной, такой нормальной после ледяных тирад Агаты, что я разрыдался. Навзрыд, по-детски. Баба Валя пыхтела, но села рядом на пол, потрепала по плечу.

— Девки, они, конечно, сволочи… — вздохнула она, решив, видимо, что во всём виновата какая-то «девка».

Я ел её пересоленный суп и плакал. Это было первое, крошечное ощущение того, что я ещё жив. Что кто-то, пусть не понимая, заметил моё отсутствие.

Дальше было мучительно и нелинейно. Я не стал сильным в одночасье. Я, как лунатик, ходил по своей квартире, собирая осколки. Не выкидывал их, а собирал. Сложил в коробку. Потом, через силу, пошёл в душ. Вода смыла с меня слои пыли от высохшей глины. Потом я вышел на улицу. Солнце ударило в глаза, и я зажмурился от физической боли. Мир был ярким, шумным, чужим. Я дошёл до лавочки у подъезда и сел. Сидел час. Два. Смотрел, как играют дети.

Потом начались ночные кошмары. Мне снилась печь. Я лежал в ней на полке, а снаружи Агата замуровывала дверцу. И я чувствовал, как нагреваюсь, и моя кожа трескается, как глазурь. Я просыпался с криком, в холодном поту. Я звонил ночью единственному старому другу, который не отписался от меня в соцсетях. Говорил в трубку, путаясь и плача: «Она сломала меня… она сломала все мои чашки…». Он, сонный, бормотал: «Да, да, успокойся, чашки — ерунда, новые купим…». Он не понимал. Но он слушал. И это было важно.

Я начал по крошке возвращать себе свою жизнь. Выкинул кактус. Пошёл в магазин и купил первую попавшуюся, яркую, безвкусную картину — с кораблём и маяком. Повесил на гвоздь. Потом купил пачку пельменей. Съел их, чувствуя вину за «мёртвую пищу», но и дикое, животное удовольствие от вкуса соли и мяса.

Самое трудное было проходить мимо того старого дома на Чапаева. Я делал крюк в три квартала, чтобы не видеть ту дверь в подвал. Но однажды я не выдержал. Пошёл прямо. Дверь была заколочена досками. На ней висел ржавый замок и листок, пожелтевший от времени. «Помещение свободно. Сдаётся». Сердце ёкнуло то ли от облегчения, то ли от обиды. Она просто исчезла. Собрала свои вещи и растворилась, как дым из печи. Будто её и не было. Будто весь этот год был галлюцинацией больного сознания.

Я стоял и смотрел на доски, закрывающие вход в мой ад и моё несостоявшееся небо. И вдруг понял, что не чувствую ничего. Ни боли, ни тоски. Пустоту. Но не ту, к которой она меня готовила — пустоту сосуда. А пустоту после бури. Когда всё выметено, и можно начать уборку.

Прошло ещё два года. Я снова работаю, но уже не в типографии. Устроился садовником в один из местных парков. Руки в земле, но эта земля — живая, она выращивает, а не слушается. Я купил себе гончарный круг. Маленький, электрический. Поставил на балкон. Я редко к нему подхожу. Иногда, в хороший, спокойный день, могу слепить что-то простое. И не жду совершенства. Если выходит криво — ладно. Если нравится — хорошо. Это моё. Только моё. Никакой философии. Никакой жрицы. Просто глина, вода, вращение.

А про Карму я узнал случайно. В очереди в магазине «Всё для творчества», куда зашёл купить кисточку для акварели (да, я и её попробовал). Впереди меня две женщины, видимо, такие же местные рукодельницы, обсуждали новости.

— Слышала про ту, с керамикой? Ту, что в подвале на Чапаева шифровалась?

— Агату-то? Слышала, как же. История-то мрачная.

Я замер, будто меня ударили током.

— Да, — продолжала вторая, понизив голос. — Говорят, нашёлся на неё управу. Заказчик какой-то крупный, она ему партию дорогущих ваз пообещала, аж с японской глазурью. Деньги взяла, а работу не сделала. Исчезла. Так он, видно, с связями был. Нашёл её. Не просто так, понимаешь. Говорят, в какой-то психушке под Тамбовом она сейчас. Не то чтобы совсем сумасшедшая, но… сдвинутая. Бредит, что она — реинкарнация древнего гончара, что её миссия — «чистить» людей. Что её предали «негодные сосуды». Лежит там, и из глины, что им для терапии выдают, лепит одних и тех же уродцев — птиц с закрытыми глазами. И складывает их вокруг себя в кружок. Говорят, комната вся уставлена. И никого к себе не подпускает. Боится, что испортят.

Женщины покачали головами, перешли на обсуждение цен на шерсть.

Я вышел из магазина, так и не купив кисточку. Сел на лавочку. Была осень. Тот же мелкий дождь, что и в день нашей встречи. Я представил её: серую больничную палату, заставленные полки кривыми фигурками, и её саму, сидящую в центре этого круга, с пустыми, ничего не видящими глазами. Она добилась своей цели — стала абсолютной властью в своём мире. Но её мир сузился до размера комнаты, а её подданными стали лишь немые, слепые куски обожжённой глины. Она превратила себя в то, чем хотела видеть других — в идеальный, изолированный, бесполезный артефакт. В вещь.

Я не почувствовал радости. Не почувствовал даже облегчения. Просто тихую, грустную ясность. Законченность. Она попала в ту самую печь, которую строила для других. И обожглась.

Я встал с лавочки, застегнул куртку. Пошёл домой. Мимо пустыря, где уже начинали зажигаться огоньки в дачных окнах. По дороге зашёл в пельменную, купил порцию с говядиной. Дома поел. Потом подошёл к балкону, посмотрел на свой маленький, покрытый пылью круг. Достал ком глины из пакета. Просто помял его в руках. Он был холодный, влажный, податливый. Просто глина. Ни больше, ни меньше.

Дорогой читатель, в славном городе Саратове вот такая история приключилась в моей жизни.

А как думаешь ты, что во всей этой истории было самой первой, самой маленькой трещинкой в моём «сосуде», той, по которой в итоге и пошёл весь разлом? Может, это была та самая первая, безобидная просьба разуться? Или что-то ещё, менее заметное?