Когда он ушёл, Ане было всего несколько месяцев. Я помню его спину в старом коридоре, запах сырой лестницы и тишину, которая после хлопка двери разлилась по комнате, как холодная вода. Тогда я ещё не знала, что останусь не только без мужа, но и фактически без крыши над головой.
Квартиру эту я вытянула, как тяжелый мешок в гору. Комнатка одна, кухня узкая, зато окно большое, на восток, и по утрам всё заливает мягкий свет, будто кто‑то сверху всё же жалеет. Чтобы её выкупить, я бралась за любые подработки, спала сидя, ела на ходу. Я и сейчас помню запах чужой краски с тех стен, которые мы тогда снимали, сырость чужих подвалов, где мыла полы. Я цеплялась за эти стены, как утопающий за тонкую доску. Казалось: вот сохраню эту квартиру — и у Ани будет хоть какая‑то опора, если со мной что‑то случится.
Она росла среди коробок, старых шкафов, скрипучего дивана. Летом мы открывали окно настежь, и в комнату врывался запах липы и жареной картошки от соседей. Зимой стекло покрывалось узорами, и мы с ней тёплым дыханием рисовали на нём смешные мордочки. Тогда мне казалось, что между нами нить, которую ничем не перережешь.
Аня рано начала замечать, как я прижимаюсь руками к стене, словно к живому. Однажды, лет в десять, она, скакнув на диван, сказала с улыбкой:
— Мам, ну чего ты за неё так трясёшься? Всё равно когда‑нибудь эта квартира будет моей.
Я тогда засмеялась, ответила что‑то вроде: мол, доживём — увидим. А сердце на секунду дрогнуло, будто на него упала капля льда. С тех пор она часто повторяла это в шутку, особенно при подружках: «Вот, это всё потом будет моё». И в её голосе потихоньку появлялся особый оттенок — не детская мечта, а уверенность хозяина, который просто ждёт своего часа.
Годы шли. Я состарилась как‑то внезапно: ещё вчера бегом на работу, а сегодня уже пенсионное удостоверение, очки на цепочке и постоянное шуршание лекарств в тумбочке. Аня съехала, когда ей исполнилось чуть больше двадцати. Сняла маленькую квартирку на краю города, всё жаловалась: тесно, душно, стены картонные, соседи шумные. Мечтала о своём деле, о другом круге общения, о «другом уровне», как она говорила. Всё повторяла, что ей стыдно звать людей в это убогое жильё, а денег вечно не хватает.
Последние пять лет её усердие вдруг расцвело. Звонки — как по расписанию. Вечером, ближе к девяти: «Мамочка, как ты? Давление мерила? Таблетки не забыла?» Голос сладкий, аккуратно тёплый, как чай, разбавленный водой. По выходным — визиты. Входит лёгкая, в новых платьях, с пирогами из ближайшей кулинарии, с какими‑то безделушками: то тёплые носки, то полотенце с цветами, то недорогой крем для рук.
Соседки только ахают:
— Лариса, да ты счастливая. Твоя-то какая заботливая. Не то что наши.
Я улыбаюсь, а в груди зудит осторожное сомнение. Потому что её забота всегда строго отмерена. Час — и она уже поглядывает на телефон. Полтора — и спешит: «Меня ждут», «У меня встреча», «Мне нужно ещё успеть». Она надевает на меня шарф, поправляет подушку, громко вздыхает над моими анализами, вытирает влажной салфеткой пыль с подоконника и обязательно заглядывает на кухню, как хозяйка, оценивающе.
И каждый, абсолютно каждый визит не обходится без разговоров о будущем. Она то мечтательно говорит:
— Вот тут, мам, я бы стену светлой сделала, с такими интересными рисунками. А на лоджии маленький уголок отдыха. Представляешь, как здорово будет?
То вздыхает:
— Ты только подумай, как нам всем станет легче, когда не надо будет платить за съём. Сразу можно будет вздохнуть свободно.
Она вроде бы говорит «нам», но в этих словах слишком много «ей». Всё чаще я ловлю себя на том, что сижу на своём старом стуле, а вокруг меня обсуждают не меня, а штукатурку, замену плитки, новые шторы. Словно я — временное дополнение к этим стенам.
Иногда я ночью просыпаюсь от того, что мне кажется: кто‑то отрывает у меня из груди часть тела, а это всего лишь сквозняк хлопнул дверью. Я вспоминаю маленькую Аню с высокой температурой, её влажный лоб, мою ладонь, облезающую от вечного мыла, ночные смены, когда я, чтобы не заснуть, жевала сухую корочку хлеба. Я вспоминаю, как унижалась перед начальством, только бы не потерять эту работу и не лишиться жилья. Всё это было ради неё. Ради того, чтобы у неё всегда был дом.
Я долго отказывалась допустить в душу мысль, что моя взрослая дочь может приходить ко мне не из любви, а из расчёта. Мне казалось, что я просто устаю, что это обида шепчет, что возраст делает подозрительной. Я держалась за свою иллюзию, как когда‑то за эту квартиру. Терпела её прозрачные намёки, проглатывала фразы вроде: «Ну ты ж понимаешь, что я рассчитываю на эту квартиру». Лишь бы не остаться совсем одной — без её звонков, без этих аккуратно расставленных объятий на прощание.
Перелом произошёл в один вроде бы обычный день. Она пришла днём, сказала, что заскочила «на пять минут». Поставила на стол пирожки в шуршащем пакете, прошлась по комнате быстрым взглядом. Потом её телефон завибрировал, она отошла в коридор, но дверь в комнату прикрыла не до конца. Я не сразу поняла, что слышу её голос так ясно.
— Да, да, я помню, — говорила она усталым, деловым тоном, которого у меня никогда не было. — Терпеть осталось года два, не больше. Вопрос с жильём сам собой решится, ты же знаешь. Нет, продавать я не буду, там хороший вариант. Ну, человек поживёт своё, и всё.
«Человек поживёт своё». Я сидела на кровати, уставившись в половик под ногами. Мне показалось, что пол слегка покачнулся. Она говорила обо мне так, как говорят о старом шкафе: потерпеть, пока вынесут на помойку, а потом на его месте поставить новый.
Я не помню, как она ушла. Кажется, я даже поцеловала её в щёку на прощание, машинально. Дверь за ней закрылась, в прихожей сразу стало пусто и холодно. Я пошла на кухню, налила себе чаю, но кружка дрожала в руках, и чай расплёскивался на стол. В горле стоял ком, а в голове крутилась одна фраза: «человек поживёт своё».
Ночью я достала старые альбомы. Села на кровати, поджав под себя ноги, и стала листать. Маленькая Аня с лентами, с откусанным куском пирога в руке, в моём растянутом свитере, который ей до пят. Вот наша первая ёлка в этой квартире, вот её первый школьный день. Я пыталась ухватиться взглядом за моменты, где из её глаз на меня смотрит чистая, безоговорочная любовь. Но всё чаще всплывали другие картины: как она в подростковом возрасте кривила рот, если я приносила не ту одежду, на которую она рассчитывала; как, вернувшись из гостей, бросила: «У всех нормальные квартиры, а у нас как в коробке из‑под обуви»; как она первой из наших обсуждала ремонт, а не моё здоровье.
Я нашла свои давние записи в тетради, куда когда‑то изливала душу по ночам. Читала и чувствовала, как по лицу катятся слёзы: там, между бытом и усталостью, была одна бесконечная ниточка — я и она. А теперь во мне жила другая женщина, та, о которой только что сказали по телефону: «человек поживёт своё».
На следующий день я пошла к нотариусу. Дорога показалась длиннее обычного, хотя до конторы всего несколько остановок. В коридоре пахло бумагой, пылью отопительных батарей и чужими духами. Я сидела на жёстком стуле, сжимая в сумке старый паспорт, и повторяла про себя: «Я имею право. Я тоже человек».
В кабинете было светло, окно выходило на улицу с каштанами. Нотариус, женщина в очках, не задавала лишних вопросов. Она только уточнила фамилии, имена, посмотрела на меня поверх стёкол и спокойно сказала:
— Вы уверены в своём решении?
Я кивнула, чувствуя, как внутри всё дрожит, но вместе с тем будто выпрямляется позвоночник. Я распорядилась так: если племянница, та самая Таня, которая приезжает ко мне просто так, без подарков и намёков, переживёт меня, квартира перейдёт ей. Если нет — пусть это жильё после моей смерти достанется тем, кто одинок, как я, через какой‑нибудь благотворительный дом для стариков. Я подпишу бумаги — и хотя бы так помогу тем, кому совсем не к кому идти.
Когда я выводила свою подпись, рука дрогнула, чернила чуть расплылись. Но в тот миг во мне будто что‑то замкнулось на место. Я впервые за долгие годы сделала шаг, который не подстраивала под чьи‑то ожидания. Не под Анины.
Вечером, как по заведённому порядку, зазвонил телефон. На экране высветилось её имя. Я сидела за кухонным столом, передо мной лежали свежие, ещё тепловатые от ксерокса бумаги из нотариальной конторы. Их края слегка упирались мне в запястья, словно напоминали о себе.
— Мамочка, как ты? — её голос лился в трубку мягким сиропом. — Я всё никак не выберусь, столько дел. Потерпи ещё немного, вот всё уляжется, встанет на ноги, и я к тебе чаще буду. Ты главное береги себя, не вздумай мне тут болеть.
Я слушала её, а пальцы крепче сжимали листы. Бумага шуршала, ногти впивались в край. Я чувствовала, как во мне поднимается что‑то тяжёлое, горячее, но в этот раз не обида и не слёзы, а твёрдость. Я вдруг ясно поняла: если промолчу сейчас, то уже никогда не осмелюсь.
Я вдохнула глубже, чем обычно, прижала телефон к уху и приготовилась произнести вслух то, что уже было решено и закреплено печатью: эта квартира ей не достанется.
— Аня, — перебила я её осторожно, хотя голос прозвучал неожиданно ровно, будто не мой. — Мне нужно тебе кое‑что сказать.
Она тут же смягчилась ещё сильнее:
— Ой, мамочка, только не пугай. У тебя что, опять давление? Я же говорила, надо лечиться в платной, но ты, как всегда…
— Я сегодня была у нотариуса, — сказала я, глядя на белые листы на столе. — Я изменила завещание. Квартира… тебе не достанется.
В кухне тихо тикали часы, за стеной кто‑то передвигал табурет. В трубке повисла такая тишина, что я услышала собственное дыхание.
— В каком смысле — не достанется? — её голос стал сухим, чужим. — Ты о чём сейчас шутишь?
— Я не шучу, — повторила я. — Я распорядилась по‑другому. Не в твою пользу.
Я даже вдохнуть не успела, как посыпалось:
— Это… это как вообще понимать? — она сорвалась на крик. — Я, значит, пять лет тут разрываюсь, к тебе езжу, всё терплю, а ты… неблагодарная! Ты хоть представляешь, сколько я жертвовала? Время, силы, нервы! Я из кожи лезла, чтобы тебя поддержать, а ты что? Решила меня наказать?
От каждого её слова мне становилось всё холоднее, словно кто‑то открывал настежь окно в январе.
— Ты приезжала не так уж часто, Аня, — тихо возразила я. — И я тебя ни о чём не просила.
— Конечно, не просила! — фыркнула она. — Просто вздыхала, стонала, рассказывала, как тебе плохо, как ты одна, как все тебя бросили. Это не просьбы, да? Это просто так, на совесть давить. Ты отлично знала, что я расстраиваюсь. Я ради тебя вечно всё откладывала. А ты… Ты хоть понимаешь, как это подло?
Слово «подло» больно полоснуло по сердцу.
— Подло — это любить человека только из‑за квартиры, — сказала я, сама удивившись, что сказала вслух. — Если бы ты…
— Зачем тогда я вообще всё это делала? — перебила она с какой‑то отчаянной яростью. — Объясни мне! Я могла это время с детьми проводить, с мужем, работать больше, жить для себя, а не мотаться к тебе через весь город. Ради чего, мам? Ради чего?
От этой её «зачем» у меня будто что‑то хрустнуло внутри. Все её походы в магазин, редкие обнимания на прощание, сладкие «мамочка, ты у меня одна» — сложились в один длинный ряд выгодных усилий.
— Я думала, ты делала это потому, что я твоя мать, — сказала я еле слышно.
В ответ повисла пауза, потом послышался усмешливый выдох.
— Без наследства у меня нет причин тратить на это силы, — произнесла она ровным тоном, почти деловым. — Извини, конечно, но я не могу разрываться на всех. Ты сама выбрала. Живи, как знаешь.
— Аня…
Но в трубке уже щёлкнуло. Гудки были короткие, резкие, как пощёчины. Я ещё какое‑то время держала телефон у уха, хотя связь давно оборвалась. Потом положила его рядом с бумагами. В кухне стало так тихо, что было слышно, как за окном с крыши скатывается капля и разбивается о подоконник.
Прошло несколько недель, потом ещё несколько. Аня не звонила. Ни короткого сообщения, ни случайного набора. Наступил мой день рождения — телефон молчал. В Новый год в подъезде пахло мандаринами, сосной, смехом, у меня же под дверью не звенел ни один звонок.
Однажды ночью мне стало плохо. Голова разламывалась, сердце стучало где‑то в горле. Соседка Нина Петровна вызвала скорую помощь, суетилась, одевала меня, как ребёнка. В больнице пахло йодом и чем‑то кипячёным, свет бил в глаза. В палате стояли такие же одинокие тумбочки и такие же одинокие женщины.
— Дочка‑то хоть приезжает? — спросила меня через пару дней медсестра, разливая таблетки по пластиковым стаканчикам.
— Не доехала ещё, — ответила я, повернувшись к стене.
Соседи по дому поначалу шептались:
— Ларка, ты что, с ума сошла, на кого квартиру переписала? Родная дочь всё‑таки.
Однажды я услышала, как Нина Петровна на лестнице попыталась вразумить Аню по телефону — та по ошибке позвонила ей, перепутав номера.
— Ты бы хоть к матери сходила, у неё давление, в больнице лежала, — увещевала её Нина.
И я отчётливо услышала Анин голос, резкий, раздражённый:
— Я не вижу смысла. Она своё выбрала, вот пусть теперь сама и живёт. Мне своих забот хватает.
После этого соседи притихли. Их взгляды стали другими — не осуждающими, а растерянными, сочувствующими. Но легче от этого не становилось.
Я долго металась внутри, как зверёк в клетке. Сначала не верила: казалось, она остынет, одумается, позвонит. Потом злилась — на неё, на себя, на судьбу. Потом начинала искать в себе вину: где я сломала, где недодала, где перегнула. Ночами перебирала в памяти её детство, свои крики, свои усталые молчания. Казалось, если найду точку ошибки, всё можно будет повернуть вспять.
Но не находила. И наступило выгорание: дни стали одинаковыми, пустыми. Я вставала, ставила чайник, садилась у окна и могла часами смотреть, как во дворе вороны спорят за корку хлеба. Ни слёз, ни надежды — только усталость.
Из этого оцепенения меня вытащила Таня. Племянница появилась в дверях как‑то вечером с запахом морозного воздуха и яблок.
— Тётя Лариса, — сказала она, ставя на стол пакет. — У нас в благотворительном центре для одиноких людей не хватает помощников. Там же не тяжело — поговорить, документы какие‑то заполнить, чай разлить. Пойдём со мной? А то ты тут совсем завянешь.
Сначала я пошла скорее из стыда, чтобы не выглядеть жалкой. В центре пахло старой бумагой и печеньем. В коридоре сидели такие же, как я, женщины и мужчины с потускневшими глазами. Я слушала их истории — про детей, которые уехали и забыли, про внучек, которых видели от силы пару раз в жизни, — и вдруг поняла, что моя боль не уникальна.
Постепенно я стала приходить туда сама. Помогала заполнять анкеты, вязала вместе с другими варежки для детей из неблагополучных семей, читала вслух книжки тем, кто плохо видел. И заметила, как в какой‑то день одна старушка, трогая меня за рукав, сказала:
— Хорошо, что вы есть. С вами не так страшно.
Я возвращалась домой и думала: «Неужели и я могу быть кому‑то опорой, кроме одной‑единственной дочери?»
Квартира тоже стала меняться. Нет, стены те же, обои те же. Но в доме то и дело появлялись люди. Таня с детьми приезжала переночевать, когда у них делали ремонт. Девочка из интерната, практикантка, несколько недель жила в моей комнате, пока ей не нашли угол поближе к работе. Старушка‑соседка после операции переехала ко мне на время, и мы вместе смотрели по вечерам старые фильмы, хрустя сухариками.
Я вдруг поняла: раньше я сидела в этой квартире, как в сундуке с замком — берегла, охраняла, боялась потерять. Теперь же это стало просто жильём, в котором можно дать человеку кров, согреть супом, накинуть на плечи тёплый платок. И от того, что в коридоре стало чуть теснее, а на кухне — чуть громче, мне становилось легче.
Годы шли. Я старела. Болезни подтачивали потихоньку, как вода камень. Однажды, вернувшись из поликлиники, я села за стол, достала чистый лист и медленно начала писать письмо Ане. Не с упрёками — у меня уже не было на это сил, да и смысла.
Я писала о том, как радовалась, когда узнала о её появлении на свет. Как старалась быть для неё опорой, как боялась, что передам ей свои страхи. Писала о том, как ошибалась: где потакала, где, наоборот, была слишком жёсткой. О том, как однажды услышала её «зачем я вообще всё это делала» и как это разделило мою жизнь на «до» и «после».
Я спокойно объяснила, почему распорядилась квартирой так, а не иначе: потому что поняла — любовью нельзя торговать, даже если торгует кто‑то другой. Что я не хотела покупать рядом с собой человека, даже если этот человек — моя дочь. Что помогать тем, кто просто нуждается, оказалось для меня легче, чем удерживать того, кто рядом только ради выгоды.
В конце я написала: «Я любила тебя. Люблю и сейчас, по‑своему, по‑матерински. Но я больше не буду платить за эту любовь собой». Положила письмо в конверт вместе с завещанием и убрала в ящик стола. В глубине души я понимала: оно, может быть, никогда не будет прочитано. Но мне уже было важно не это, а то, что я наконец произнесла всё, что носила в себе.
Когда пришло моё время, я уже почти не вставала. В комнате пахло лекарствами и мятой — Таня заваривала мне чай в маленьком заварнике с отколотым носиком. У кровати сидели люди, которых когда‑то я не знала вовсе: та самая девочка из интерната, теперь взрослая женщина; соседка после операции; женщина из центра, с которой мы вместе развозили по домам продуктовые наборы.
Они говорили тихо, смеялись воспоминаниям, поправляли мне подушку. В углу мягко тикали часы. Ани среди них не было. И боль от этого жила во мне до конца — как тугая нитка, которую уже нельзя развязать. Но рядом с этой болью было и другое чувство — тихое примирение.
Я не отменила своей материнской любви. Просто перестала платить за неё своей жизнью и своим домом. Аня выбрала своё — выгоду и свободу от обязанностей. Заплатила за это пустотой. Я выбрала другое — людей, которых подсказало сердце, а не кровь. И, лишившись звонков дочери, впервые обрела собственный голос.