— Серёжа, раз уж ты принял решение обеспечивать свою сестру из своего заработка, то пусть она теперь и берёт на себя заботу о твоём питании и стирке твоих рубашек, — сказала я, даже сама удивившись, насколько спокойно это прозвучало.
На кухне пахло подгоревшей гречкой и детским мылом — я только что вытащила из машинки его рубашки, развесила на верёвке у окна, а потом поставила на плиту кастрюлю и отвлеклась на пришедшую квитанцию. Холодная лампочка под потолком жужжала, за стеной кто‑то громко сморкался, в подъезде звякнула дверь лифта. Обычный вечер в нашей девятиэтажке.
Серёжа поднял голову от тарелки, ложка застыла в руке.
— Чего? — переспросил он глухо. — Ты о чём?
Я постучала пальцем по бумаге с печатями. Сумма за коммунальные услуги, как всегда, выросла. И рядом — ещё одна бумага, не предназначенная для моих глаз, но я её всё равно увидела. Чек из банка. Очередной перевод Маше. Сумма за полмесяца моих подработок по вечерам.
— Я о том, что мы живём, как будто нас трое, а не двое, — сказала я. — Только третьего человека я в глаза не вижу. Зато его тарелку мою, его часть света и воды оплачиваю, и снов о своём будущем тоже как будто бы на троих делюсь.
Он сжал челюсти. Я уже знала это выражение — когда он будто встаёт между мной и невидимой тенью из прошлого.
— Это не тебя касается, — произнёс он. — Это семья.
Слово «семья» резануло меня, как ржавый нож. Потому что вышла замуж я именно за это слово, веря, что теперь мы вдвоём. А оказалось — нас всегда трое: он, я и его вечное «я Машу одну не брошу».
Я помню, как впервые услышала эту фразу. Мы тогда только начали жить вместе. Старая диванная раскладушка, под нами пружина, которая впивалась мне в спину, шторы из маминой прошлогодней скатерти, запах дешёвого стирального порошка. Серёжа принес букет ромашек и огромный пакет продуктов.
— Маше отвезу половину, — сказал он тогда. — Она без меня пропадёт.
Я ещё улыбалась, грела ему суп и думала: какой он хороший, заботливый брат. У меня ведь отца толком не было, а мать всё тянула на себе. Я слишком хорошо знала, каково это — когда каждая купюра как соломинка, за которую держишься, чтобы не утонуть. И то, что Серёжа делится с сестрой, казалось мне правильным. Добрым.
Потом я узнала подробности. Как их бросила мать, когда ему было всего шестнадцать, а Маше — десять. Как он таскал её в школу, потом на кружок, как забирал с продлёнки, варил ей макароны, стирал её платьица в тазу. Как пообещал, что никогда её не оставит.
И тогда я сказала себе: «Ну и правильно. За таких мужчин и выходят замуж». Я ведь клялась, что мои дети не будут расти в вечных «потом купим» и «подожди до зарплаты».
Но годы шли, а Маша из его рассказов почему‑то не взрослела. В наши первые совместные годы она всё время «чуть‑чуть не справлялась»: не хватало на учебники, на зимние сапоги, на лечение зубов. Я не ворчала. Мы ужимались, откладывали мою мечту об отпуске у моря, взамен по вечерам ели гречку и картошку с луком. Я убеждала себя: «Пусть встанет на ноги, потом легче будет всем».
Прошёл не один год. Она закончила своё училище, поменяла уже не одно место работы, а вот её просьбы «помоги, пожалуйста, последний раз» никуда не делись. Сергей научился переводить ей деньги так, чтобы я не замечала, но случайные чеки, обрывки разговоров по телефону, его ночные вздохи в коридоре — всё это складывалось в картину.
А коммунальные платежи росли. Мечта о собственном углу без соседей за стеной отодвигалась куда‑то в туман. Моя тайно хранимая мечта о ребёнке — тем более. Когда я начинала разговор о малыше, Серёжа нервно отводил глаза:
— Сейчас не время, Анют. С нашими доходами… Вот Маше помогу стать на ноги, тогда и подумаем.
Однажды ночью я проснулась от света в прихожей. Пошла напиться воды и застала его у шкафа. Он тихо доставал из заначки конверт с нашими сбережениями. Теми самыми, про которые мы говорили: «На будущее».
— Куда? — спросила я.
Он вздрогнул.
— Маше срочно нужно, — пробормотал. — Там… её чуть не выгнали с работы, ей надо кое‑что решить. Я потом всё верну.
Вот тогда у меня внутри, кажется, что‑то треснуло. Не от самой суммы, нет. От того, что «нашу» заначку он в одну секунду превратил в «свою». Ради неё.
После того разговора на кухне, с квитанцией в руках, я собрала всё, что копилось месяцами.
— Послушай, — говорила я, стараясь не сорваться на крик, — я не против помогать. Но если она живёт за наш счёт, тогда пусть хотя бы помогает нам жить. Пусть приходит, готовит, стирает, убирает. Я одна не тяну. Я с работы прихожу, пот с меня льётся, а ты сидишь переписываешься с ней и переводишь деньги, как будто мы тут в изобилии тонем.
— Она в другом городе, — устало возразил он. — Как она тебе будет готовить и стирать?
— Значит, — я посмотрела ему прямо в глаза, — или ты сокращаешь помощь до разумной, или когда‑нибудь она к нам приедет, и тогда весь быт на неё. Иначе я так не могу. Я не обслуживающий персонал для всех твоих родственников.
Он долго молчал. Потом выдохнул:
— Ладно. Я поговорю с ней. Буду помогать меньше. И никаких жертв ради неё, обещаю.
Он обнял меня, уткнулся лицом мне в плечо, и я почувствовала знакомый запах его кожи, стирального порошка и усталости. Я поверила. Хотелось верить. Но где‑то глубоко внутри застряла заноза: а если опять обманет?
Он действительно стал вроде бы меньше отправлять ей денег. По крайней мере, я чеков больше не видела. Но сама Маша стала звонить чаще. Её плач в трубке я слышала даже через закрытую дверь ванной. Она всё время жаловалась: «Коллектив ужасный, начальница придирается, съёмное жильё дорожает, я так устала». Я слушала сквозь стену и стискивала зубы, вспоминая свою мать, которая мыла подъезды до темноты, не имея возможности «устать».
Потом был тот самый день, когда я почти ушла.
Мы поругались утром из‑за какой‑то мелочи — из‑за его рубашек, кажется. Я устала гладить их по вечерам, когда он задерживался на работе, а Маша присылала ему фотографии своих новых покупок, купленных на «последние деньги». Я не выдержала и бросила:
— Может, пусть она тебе и гладит, раз ты ей весь свой заработок носишь?
Он вспыхнул, как спичка.
— Ты ничего не понимаешь, — крикнул он. — Если бы не она, я бы и человеком не стал! Ты только считаешь, кто сколько кому должен!
Слова про «человеком не стал» будто перечеркнули всё, что мы строили вдвоём. Я машинально сложила в сумку пару вещей, паспорт, телефон. На кухне ещё пахло вчерашним супом, в раковине сиротливо блестела его кружка с недопитым чаем. Я посмотрела на неё и вдруг поняла: я в этой квартире будто прислуга, которую никто не спрашивает, что она чувствует.
— Я к маме, — сказала я. — Подумай, с кем ты хочешь жить: со мной или с чувством вины перед своей сестрой.
Я хлопнула дверью и пошла по лестнице пешком, не дожидаясь лифта. В подъезде пахло сырым бетоном, кошачьим кормом и чужим ужином — кто‑то жарил котлеты, и этот запах так сильно ударил в нос, что у меня закружилась голова. Я списала это на нервы.
У мамы была её маленькая однокомнатная квартира, натёртый до блеска стол, вечно кипящий чайник и взгляд, в котором всегда читалось: «Я же тебя предупреждала». Она выслушала меня молча, только иногда кивала. Потом поставила передо мной тарелку супа.
От супа меня вывернуло. Меня трясло, я бледнела, и мама, прищурившись, спросила:
— Ань, а когда у тебя… ты понимаешь… в последний раз было?
Слово «беременность» повисло в воздухе ещё до того, как кто‑то из нас его произнёс. Я лежала на мамином диване, считала на пальцах дни, недели и вдруг поняла: задержка. В аптеку я пошла, как во сне. Пластинка с двумя окошечками показалась мне игрушечной. Но когда в обоих окошечках проявились яркие полоски, у меня подкосились ноги.
Я сидела в маминой ванной, на коленях лежала эта дурацкая белая палочка, а у меня в голове гудел Сережин голос: «С нашими доходами сейчас не время для ребёнка». А внутри уже кто‑то жил. Наш.
Я вернулась к нему вечером. Подъезд встретил меня тем же запахом сырости и котлет, только теперь к ним примешался запах мокрых курток — соседи сушили одежду на батареях. Сердце колотилось так громко, что я почти не слышала, как в квартире звенит телефон.
С порога я увидела его лицо. Уставшее и растерянное, с серыми кругами под глазами.
— Ань… — начал он, но тут же раздался звонок. Он бросился к трубке. — Маш, ну что там?
Я застыла в коридоре, снимая сапоги.
— Меня выгнали, — рыдала в трубке Маша так громко, что я слышала каждое слово. — С работы выгнали, комнату забирают, хозяйка сказала освобождать. У меня нет куда… Я не знаю… Серёжа…
Он ходил по кухне, прижимая трубку к уху, и я видела, как у него дрожат пальцы.
— Успокойся, — бормотал он. — Разберёмся. Не плачь.
Я стояла между прихожей и кухней, в руках сжимала пакет из аптеки. В кармане пальто лежала полоска с двумя окошечками. В каждом — по яркой линии. Две жизни, которые в одну секунду столкнулись: наша будущая и Машина очередная беда.
Серёжа положил трубку, несколько секунд смотрел в одну точку, потом резко поднял глаза на меня.
— Она не может остаться там, — сказал он. — Ей некуда идти. Я… я предложил ей переехать к нам. Временно. Ты же понимаешь…
Я молчала. В висках стучало. Обещание «никаких жертв ради Маши» всплыло само собой, как пустая бутылка на поверхности воды.
— То есть, — произнесла я наконец, — ты снова решил за нас двоих?
Он шагнул ко мне.
— Ань, она моя сестра. Она одна там. Её выкинули, как…
— А я кто тебе? — перебила я. — И наш ребёнок кто тебе?
Он дёрнулся.
— Какой ребёнок?
Я вытащила из кармана пальто аптечную полоску и положила на стол. Тихий стук пластмассы по клеёнке прозвучал громче любого крика.
Он побледнел. Взял в руки, всмотрелся.
— То есть… ты… Мы…
— Да, — сказала я. — И теперь нас точно трое. А если ты приведёшь Машу, нас станет четверо. В двухкомнатной квартире с одной кухней и одной стиральной машиной.
В комнате загудел холодильник, за окном проехала машина, шины зашуршали по мокрому асфальту. Мир никуда не спешил, только внутри меня всё крутилось, как в центрифуге.
Я смотрела на Серёжу и понимала: вот она, точка, после которой мы уже не будем прежними. Впустить его сестру — значит впустить между нами ещё одну тень. Не впустить — значит поставить его перед выбором, к которому он, похоже, не готов.
— Ладно, — произнесла я тихо, сама удивляясь, откуда во мне столько твёрдости. — Пусть приезжает. Но слушай внимательно. Если она живёт у нас, она не просто твоя сестра. Она человек, который ест за нашим столом и ходит по нашему полу. Значит, готовит она. Стирает она. Берёт на себя всё, что сейчас на мне. Я беременна, и я больше не собираюсь вкалывать за троих. Это не обсуждается.
Он медленно кивнул, хотя в глазах у него плескалась обида. Он, наверное, думал, что я буду мягче, что мы вдвоём снова возьмём Машу на руки, как ребёнка. Но у меня дома уже был один ребёнок — тот, которого я носила под сердцем.
Я пошла в комнату и села на край кровати. Из кухни доносился приглушённый голос Серёжи — он звонил Маше и рассказывал ей о нашем условии. В ответ я слышала возмущённые всхлипы. Баланс в нашей семье качнулся, как старый лифт в девятиэтажке: вроде ещё держится, но где‑то внутри уже натужно скрипит трос. И было ощущение, что путь вниз — если мы сорвёмся — будет долгим и страшным. А вот пути назад, к прежней жизни вдвоём, почти не осталось.
Маша въехала тихо, как сквозняк. Серая сумка, потрёпанный чемодан, запах дешёвых духов, перемешанный с холодным уличным воздухом. Я стояла у окна и гладила по животу, пока они в коридоре шептались, как заговорщики.
Первые дни она, правда, старалась. Один раз сварила суп, другой раз помыла полы. Ходила по дому в Серёжиной старой футболке, зевала и всё время говорила, что у неё «упадок сил», что она «в яме, почти в отчаянии». А потом раковина снова наполнилась тарелками, покрытыми засохшим жиром, кастрюли слиплись от старого супа, а в тазу под машиной лежали Серёжины рубашки, как маленькие флаги моего поражения.
— Маш, — напоминала я, указывая на гору посуды, — мы же договаривались.
Она тяжело вздыхала, закутываясь в плед.
— Ань, я сегодня вообще не могу. Мне бы самой кто‑нибудь помог. Я еле встаю с кровати.
Я смотрела на свой живот, на отёкшие пальцы и думала, что если я сейчас сяду, то встать действительно будет трудно. Но через полчаса посуда всё равно оказывалась вымытой, а рубашки развешенными на сушилке. Только делала это не Маша.
Серёжа всё чаще задерживался на работе. Приходил поздно, от него тянуло чужим подъездом и табаком из лифта. С глухим стуком клал на стол пачку купюр.
— Это на хозяйство, — говорил он. — И Маше немного, ей надо на дорогу, на оплату всякого.
— Какого «всякого»? — спрашивала я. — Мы копим на ребёнка или на взрослую девочку?
Он морщился.
— Ты опять начинаешь… Ей тяжело. Она же не виновата, что так вышло.
Как именно «так вышло», я узнала случайно. Вечером, когда они ушли в магазин, телефон Серёжи вспыхнул на столе. На экране высветилось сообщение от банка, и цифры, составленные в длинную строку, будто ударили меня по глазам. Перевод. Снова. И снова. Одна и та же фамилия — Машина.
Я листала дальше, пальцы дрожали. Оказалось, что все те месяцы, пока мы считали каждую копейку, он исправно закрывал её старые долги. И это «временно» длилось не первый месяц.
Когда они вернулись, я сидела на кухне, передо мной лежал его телефон.
— Хоть что‑нибудь ты собирался мне сказать? — спросила я, стараясь говорить тихо.
Он посмотрел на экран, побледнел.
— Ань, я… Я не хотел тебя нагружать.
— Ты не хотел меня «нагружать», — повторила я, чувствуя, как во рту становится сухо. — Но тебя не смущает, что ты кормишь взрослого человека и расплачиваешься за его прошлое, пока у твоего ребёнка даже коляски нет?
Маша стояла в дверях, прижимая к груди пакет с печеньем, глаза у неё блестели.
— Не говори так, — прошептала она. — Я же не просила… Я просто… у меня не получилось…
Наши взгляды столкнулись, как две машины на узкой дороге. Где‑то между нами хрустнуло.
Склонный к миру Серёжа в эти дни превратился в пожарного. Он то меня обнимал, укачивая, как ребёнка, то шептал Маше: «Не переживай, всё решим». Гасил нас деньгами, походами в магазин, редкими букетами. Но огонь только разгорался.
Предел настал утром, когда в дверь позвонили. Звонок был настойчивым, нервным, как у врача скорой помощи. Я, в халате и с мокрыми руками от посуды, открыла.
На пороге стояли двое мужчин с папкой.
— Сергей Николаевич дома? — спросил один.
— А в чём дело? — сердце ухнуло вниз.
Они назвали Машину фамилию и сумму, от которой у меня в ушах зашумело.
— Мы уже полгода ждём, — сухо сказал второй. — Либо он, как поручитель, платит, либо будут неприятности.
Серёжа вышел из комнаты бледный, как стена. Маша прижалась к косяку, лицо у неё стало пустым.
После их ухода я долго молчала. Тишина в квартире гудела, только кран на кухне капал, отмеряя секунды до взрыва.
— Значит так, — сказала я наконец. — Ты готов поставить под удар нас с ребёнком ради её прошлого? Тогда я ухожу. До родов ещё есть время, я успею собрать вещи.
Слова давались тяжело, но внутри было удивительное чувство ясности. Я достала чемодан, сложила маленькие ползунки, распашонки, несколько своих вещей. Маша плакала в комнате, Серёжа метался по коридору, говорил что‑то про то, что «всё уладит».
Он схватил куртку.
— Я сейчас поеду к ним, всё объясню, мы договоримся, — бормотал он. — Подожди до вечера, Ань. Не уходи, прошу.
Дверь хлопнула. Я сидела на кровати, ладонью придерживая живот. Малыш толкался изнутри, как будто тоже не находил себе места.
Звонок раздался поздно. Не в дверь — в телефон. Незнакомый голос, сухой, натренированный.
— Вы жена Сергея? Он попал в дорожное происшествие. Он в больнице. Приезжайте.
Мир сузился до одного коридора с серым линолеумом и запахом хлорки. Лампы жгли глаза. В конце коридора на стуле сидела Маша, сжавшись в комок, пальцы вцепились в ремень сумки. Увидев меня, она вскочила.
— Он в реанимации, — прошептала она, и голос у неё сорвался. — Ань, я… Это всё из‑за меня.
Мы сидели рядом, плечо к плечу, слушали, как хлопают двери кабинетов, как где‑то пищит аппарат. Впервые за всё это время мы оказались по одну сторону.
— Ты думаешь, я всегда была такой бесхребетной? — вдруг выдохнула Маша, не глядя на меня. — В детстве мне предложили интернат. Сказали, там будет тепло и еда. Но Серёжу туда не брали, он был уже старше. Я отказалась. Я боялась, что мы разъедемся, и он пропадёт. Я терпела отчима, его крики и тяжёлые руки, лишь бы Серёжа доучился, лишь бы он ушёл отсюда. А когда он ушёл, я как будто застыла в том возрасте. Всё ждала, что он снова придёт и спасёт. Я по‑другому и не умею… Я же всегда была тем ребёнком, которого вытаскивают.
Она плакала беззвучно, слёзы катились по щеке и падали на грязный пол.
— Но теперь он тонет вместе с нами, — тихо сказала я. — И я тоже.
Дверь открылась, вышел врач, сказал, что угрозы жизни нет, но понадобится восстановление, наблюдение. У меня перехватило горло от облегчения. Когда нас впустили к нему, Сергей лежал бледный, с перебинтованной рукой, но глаза были ясные.
— Ань, — хрипло произнёс он, — чемодан не выбрасывай. Но… давай соберём его не для тебя.
Через несколько дней, когда его перевели в обычную палату, мы втроём оказались там, как в тесной коммуналке. Белые стены, столик с мятой простынёй, запах лекарств.
— Маш, — сказал он, глядя в потолок, — я больше не буду платить за твои ошибки. Ни копейки. Не потому, что ты мне не дорога. А потому, что так я убиваю свою семью. Я готов помогать тебе только в одном: научиться жить без меня. Найти работу, снять угол, разобраться с тем, что нависло. Но жить за наш счёт ты больше не будешь.
Маша смотрела на него, как на чужого.
— То есть ты тоже меня бросаешь, — прошептала она.
— Я впервые даю тебе шанс не быть вечным ребёнком, — вмешалась я. — Это не бросить. Это отпустить.
Он повернулся ко мне.
— Ань, если ты согласишься, мы начнём всё заново. Без секретов, без этих подношений за твоей спиной. И без того, чтобы ты была единственной, кто тащит быт. Я сам научусь гладить свои рубашки, клянусь.
Слова были простые, но в них чувствовалось что‑то новое, не мальчишеское.
Прошли месяцы. Сначала Маша кричала, плакала, хлопала дверями. Потом всё‑таки устроилась в небольшую контору помощницей, стала вставать по утрам, приучилась ездить в маршрутке, считать каждую купюру. Сняла комнату у спокойной пенсионерки на окраине. Иногда приезжала ко мне помочь с малышом, приносила пирожки, пакеты с крупой и овощами. Не как гостья, не как хозяйка, а как человек, который хочет быть полезным.
Мы с Серёжей по вечерам ходили к женщине в очках, которая задавала простые, но неприятные вопросы о деньгах, об ожиданиях, о вине. Учились говорить вслух то, что раньше застревало у горла. Дома он действительно учился гладить рубашки, жарил яичницу, варил суп из пакетика, гордился каждой мелочью. Когда у него в руках шуршала свежевыглаженная рубашка, я видела: это не про ткань, это про то, что он больше не перекладывает всё на чужие плечи.
Годы пролетели незаметно. В нашем доме по воскресеньям стало шумно: сын носился по комнате, с кухни тянуло жареным луком и свежей выпечкой. Сергей, уставший, но какой‑то домашний, в растянутой футболке, переворачивал котлеты. Звонок в дверь — и вваливается Маша с тяжёлыми сумками.
— Ну что, — смеётся, ставя на стол пироги, — компенсирую годы, когда ела за ваш счёт и даже тарелку за собой не мыла.
Она ловко раскладывает продукты по полкам, одним взглядом оценивает, что у меня в раковине, заглядывает в корзину для белья.
— О, рубашки накопились, — подмигивает сыну. — Ну что, сегодня чья очередь? Твоя или тёти Маши?
— Моя! — гордо заявляет он, вытаскивая из корзины одну, а Маша смеясь забирает вторую.
Я стою в дверях кухни, опираюсь о косяк и смотрю на них. На Сергея, который сам разливает суп, на Машу, проверяющую, не подгорают ли пироги, на сына, спорящего, кто лучше полощет воротнички. И вдруг вспоминаю ту свою фразу, сказанную когда‑то в отчаянии: «Сережа, раз уж ты принял решение обеспечивать свою сестру из своего заработка, то пусть она теперь и берёт на себя заботу о твоём питании и стирке твоих рубашек».
Тогда она была броском ножа. А теперь я вижу: именно из неё выросло что‑то другое. В этом доме больше нет священного долга, которым можно прикрывать любую жертву и любое предательство. Здесь есть только взрослая, обговорённая забота, где каждый знает свою меру и право сказать «нет». Наша маленькая двушка когда‑то казалась полем боя, а стала началом длинной семейной истории, в которой уже никому не нужно молча класть себя на алтарь.