Найти в Дзене
Любимые рассказы

Я увидела отца с любовницей и решила их проучить, чтобы они навсегда запомнили это...

Дождь стучал по крыше веранды мерным, убаюкивающим тактом. Я сидела в глубоком кресле, укутавшись в бабушкин плед, и смотрела, как капли скатываются по стеклу, оставляя за собой мокрые, кривые дорожки. В руках теплилась чашка с чаем, уже остывшим. Я ждала отца. Он обещал приехать к семи, чтобы отметить мое поступление в магистратуру. Билеты в театр лежали на столике — его давняя страсть, наш с ним ритуал. В восемь я отправила третье сообщение: «Пап, все в порядке?» Восемь тридцать. Дождь стих, превратившись в назойливую морось. Мне стало не по себе — не из-за его опоздания, отец мог застрять на совете директоров, — а из-за тихого, холодного предчувствия, поселившегося под ребрами. Я накинула плащ, взяла ключи и поехала в офис, который он арендовал в старом, отреставрированном особняке на набережной. Его машины на парковке не было. Но в окнах его кабинета, расположенного на первом этаже в углу здания, горел свет — теплый, желтоватый, не похожий на свет люминесцентных ламп. Я припарковал

Дождь стучал по крыше веранды мерным, убаюкивающим тактом. Я сидела в глубоком кресле, укутавшись в бабушкин плед, и смотрела, как капли скатываются по стеклу, оставляя за собой мокрые, кривые дорожки. В руках теплилась чашка с чаем, уже остывшим. Я ждала отца. Он обещал приехать к семи, чтобы отметить мое поступление в магистратуру. Билеты в театр лежали на столике — его давняя страсть, наш с ним ритуал.

В восемь я отправила третье сообщение: «Пап, все в порядке?» Восемь тридцать. Дождь стих, превратившись в назойливую морось. Мне стало не по себе — не из-за его опоздания, отец мог застрять на совете директоров, — а из-за тихого, холодного предчувствия, поселившегося под ребрами. Я накинула плащ, взяла ключи и поехала в офис, который он арендовал в старом, отреставрированном особняке на набережной.

Его машины на парковке не было. Но в окнах его кабинета, расположенного на первом этаже в углу здания, горел свет — теплый, желтоватый, не похожий на свет люминесцентных ламп. Я припарковалась в тени гигантского старого клена и замерла. И тогда увидела их.

Отец стоял у окна, спиной ко мне. На нем была та самая темно-синяя домашняя толстовка, которая всегда висела в его кабинете. Его плечи были расслаблены, голова склонена. К нему прижалась женщина. Не мама. Мама вот уже три года лежала под холодным гранитом на Лесном кладбище, унесенная болезнью, которая съела ее за четыре месяца. Эта женщина была стройной, с каштановыми волосами, собранными в небрежный узел. Она что-то говорила, смеясь, и он провел рукой по ее волосам — жест такой знакомый, такой наш, семейный, жест утешения и нежности, который я помнила с детства.

Мир не треснул и не провалился. Он застыл. Дождь на лобовом стекле превратился в миллионы крошечных линз, искажающих свет фонарей. Звук двигателя, мое собственное дыхание — все исчезло. Осталась только эта картина в окне-витрине: мой отец, мой якорь, мой герой, который на похоронах мамы, держась за мою руку так, что кости хрустели, сказал: «Больше никогда, Лизка. Никогда в жизни», — и этот мужчина, целующий висок незнакомки.

Я не плакала. Слезы были слишком горячими, слишком живыми для той ледяной пустоты, что заполнила меня изнутри. Я включила зажигание и уехала, не помня дороги. Дома я выпила тот остывший чай, поставила билеты в театр в ящик стола, рядом с мамиными письмами. И начала думать.

Месть? Нет. Это слово было мелким, грубым, пахло дешевой драмой. Мне не нужен был скандал, крики, разбитая посуда. Мне нужно было нечто иное. Память. Чтобы этот момент — их нежность в освещенном окне, мое одиночество в темном автомобиле — навсегда врезался в их реальность. Не как боль, а как неопровержимая истина. Чтобы их радость оказалась отравлена, но они не знали, каким ядом. Чтобы он смотрел на нее и в самый счастливый миг чувствовал холодок стыда. Чтобы она, прикасаясь к нему, ощущала на себе незримый, тяжелый взгляд.

План созревал медленно, как кристалл в перенасыщенном растворе. Я узнала о ней все, что могла. Ее звали Виола. Иронично. Виола – альт, цветок. Она была искусствоведом, вела небольшую галерею. У них с отцом был общий проект — благотворительный аукцион. Именно там, в мире холстов и скульптур, они и нашли друг друга.

Отец в эти дни был нежен и внимателен ко мне как никогда. Видимо, его мучила совесть. Он осыпал меня подарками, звал в рестораны, говорил о маме. Я улыбалась, кивала, пила кофе и смотрела на его руки. Те самые руки.

Ключевым элементом должна была стать орхидея. Мама обожала орхидеи. Наш дом был наполнен фаленопсисами, каттлеями, вандами. Она говорила, что они — душа тропического леса, закованная в хрупкую, совершенную форму. После ее смерти почти все они засохли, несмотря на мои отчаянные попытки их спасти. Выжила лишь одна, старая, полузасохшая каттлея, подаренная отцом на их двадцатилетие. Она больше не цвела, лишь давала бледные, упрямые ростки.

Я начала приходить в галерею Виолы. Под предлогом подготовки диплома по современному искусству. Она была умна, изящна, с той самой теплой, внимательной улыбкой, которая, должно быть, и растопила лед вокруг отца. Я наблюдала за ней. За тем, как она говорит о картинах — страстно, без пафоса. Как поправляет прядь волос. Как смотрит на входную дверь, когда ждет кого-то. Я ненавидела ее интеллигентно, почти научно, собирая материал для своей операции.

И вот наступил день их благотворительного аукциона. Отец, сияя, сообщил, что приглашает меня как почетного гостя. «Там будет одна лот, Лиза, тебе понравится», — сказал он таинственно. Я знала, что это портрет мамы его работы. Он писал его тайком весь последний год ее жизни, но так и не закончил. Картина исчезла из его мастерской. Теперь я понимала куда — Виола восстановила ее, дала ей вторую жизнь, чтобы подарить ему.

Идея обрела завершенность. Безупречную и жестокую.

Вечер аукциона. Белое помещение галереи, наполненное мягким светом, тихим гомоном избранной публики, звоном бокалов. Отец в идеальном смокинге, он сиял, держась за руку Виолы в простом, но безупречном черном платье. Они были красивой парой. Ад закипал у меня в груди, но на лице застыла легкая, заинтересованная улыбка.

Торги шли своим чередом. И вот настал звездный лот. Работы молодого, но уже знаменитого скульптора — абстрактная композиция из белого мрамора под названием «Память». Говорили, что это лицо, которое забываешь, но которое продолжает жить в подсознании. Отец шепнул Виоле что-то на ухо, она улыбнулась и кивнула. Он собирался купить ее для нее. Символ их новой, тайной памяти.

Аукционист объявил стартовую цену. Поднялись первые таблички. Отец ждал, выверяя момент. И в тот миг, когда зал на секунду затих, я подняла руку.

— Пятьсот тысяч, от мадемуазель Елизаветы, — голос аукциониста прозвучал для меня как удар грома в тишине.

Все головы повернулись ко мне. Отец обернулся, его лицо выражало чистое, немое недоумение. Виола взглянула на него, потом на меня, и в ее глазах мелькнуло что-то острое, похожее на догадку.

Я улыбнулась им, легкий, вежливый кивок.

— Шестьсот, — голос отца был твердым, но безжизненным.

— Семьсот, — парировала я, не отрывая от него взгляда.

— Лиза, что ты делаешь? — прошептал он, подходя ко мне, пока аукционист объявлял новую цену.

— Покупаю искусство, папа. Разве не для этого мы все здесь?

— Но… зачем тебе эта скульптура?

— Она напоминает мне маму, — сказала я ясно, так, чтобы слышали стоящие рядом. — Ее лицо в последние недели. Утраченное, но неизгладимое.

Он побледнел. Виола замерла, словно превратившись в один из экспонатов.

Торги продолжались. Мы сражались с ним на равных. Он — с помощью его состояния, я — с помощью его же денег, переведенных на мой счет в качестве «подарка на взрослую жизнь». Публика замерла, чувствуя напряженную, личную драму под маской светского мероприятия.

— Полтора миллиона, от мадемуазель Елизаветы, — последняя цифра повисла в воздухе.

Отец опустил табличку. Он смотрел на меня, и в его глазах был уже не гнев, а что-то худшее: растерянность, боль и то самое прозрение, которого я добивалась. Он увидел не капризную дочь, а судью. Молчаливого свидетеля.

Скульптура была моей. Аплодисменты были сдержанными, смущенными.

После окончания аукциона, когда гости начали расходиться, я подошла к ним. Они стояли в углу, возле незаконченного портрета мамы, который теперь висел на почетном месте. Он был прекрасен и печален.

— Поздравляю, Лиза, — тихо сказала Виола. Ее изящное спокойствие дало трещину.

— Спасибо. Это для вас, — я протянула ей небольшую, изящную коробку.

Она машинально взяла ее, открыла. Внутри, на бархате, лежал единственный цветок выжившей каттлеи. Бледно-лиловый, почти прозрачный, с едва уловимым ароматом. Он был хрупким и беззащитным.

— Это… орхидея?

— От мамы, — сказала я, глядя прямо на отца. — Ее последняя орхидея. Она всегда хотела, чтобы вы ее увидели. Чтобы вы знали, что некоторые вещи, даже полузасохшие, продолжают жить. И помнить.

Я не стала ждать реакции. Развернулась и ушла. На улице снова моросил дождь. Я села в машину, и только тогда позволила дрожи пробежать по телу. Не от торжества. От опустошения.

Они приехали через два часа. Отец один. Он вошел, выглядел на двадцать лет старше. В руках он держал ту самую коробку с орхидеей.

— Как давно? — спросил он без предисловий, опускаясь в кресло.

— Три месяца. Я видела вас в окне.

Он закрыл лицо руками. Долго сидел так.

— Я не хотел… Я не думал, что это кого-то ранит. Твоя мама… после нее была пустота. А Виола…

— Я знаю, кто она, — прервала я его. — Я изучила ее. Она умна, добра. Маме бы она, наверное, даже понравилась.

Он вздрогнул, поднял на меня глаза.

— Тогда почему? Зачем эта… жестокая пытка?

— Потому что вы солгали, — мой голос был тихим и ровным. — Не ей. Мне. И памяти мамы. Вы заперли ее портрет в галерее своей любовницы, чтобы он стал частью вашей новой, красивой истории. Вы позволили мне увидеть то, что я увидела, не удосужившись хотя бы подготовить, объяснить. Вы решили, что ваше счастье может существовать в стерильном, отдельном мирке, где нет призраков. Но призраки есть, папа. Я — твой призрак.

Он молчал.

— Что ты хочешь? Чтобы я с ней расстался?

— Нет, — я искренне удивилась. — Я не хочу контролировать твою жизнь. Я хочу, чтобы ты ее осознавал. Чтобы каждый раз, глядя на нее, ты видел не только то, что приобрел, но и то, что предал. Чтобы твое счастье было горьким. Чтобы оно знало свою цену. Это и есть твоя плата. Жить с этим.

Я подошла к окну. Дождь кончился.

— Скульптуру «Память» я завтра передам в музей маминого имени, — сказала я. — А орхидею забери. Посади ее. Ухаживай. Если выживет — значит, у вас с Виолой есть шанс. Если нет… то вы оба будете знать почему.

Он ушел под утро. Мы больше не говорили о том вечере. Он не расстался с Виолой. Но что-то изменилось. В их отношениях появилась тень, легкая, почти невидимая, но неисчезающая — как тонкий аромат увядающей орхидеи.

Иногда, когда мы все вместе ужинаем (да, я научилась с этим жить), я ловлю его взгляд на мне. В нем нет прежней беспечной радости. Есть сложная гамма: любовь, вина, уважение и холодок страха. Он помнит. Она тоже помнит — каждый раз, когда поливает ту самую каттлею, которая, к удивлению всех, выпустила наконец новый, сильный росток, но так и не зацвела.

Я их проучила. Не сделав ни одного грубого жеста, не сказав ни одного громкого слова. Я просто впустила в их идеальный мир правду. И правда, как холодный сквозняк, поселилась с ними навсегда, заставляя иногда вздрагивать и крепче держаться за руки, словно спасаясь от невидимого, но вездесущего холода. Это и был мой урок. Урок на память.