Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Мне было больно, я терпела ее смех, скрывая билет на свою собственную выставку

Локоть на пуховике опять «пополз». Серая нитка не держит, дрянь такая, как и всё остальное в моей жизни. Мешковина, сплошная дырявая мешковина, которую я пытаюсь латать уже двенадцать лет... Пальцы липкие от краски, под ногтями — въедливый, тошнотворный скипидар. Запах старой олифы режет нос, напоминая о том, кем я была и кем стала. Точнее — не стала. Октябрь, холод, абсолютная, глухая апатия. Вдруг — визг тормозов! Чёрный «Лексус» едва не снёс меня у самого бордюра, обдав ледяной жижей. Водитель даже голову не повернул. Зачем? Для таких, как он, я — прозрачная. Тень в обносках. Я подняла глаза на сияющую витрину дорогущего бутика и вздрогнула. Бледное отражение, пустые глаза, заштопанный рукав. Неужели это я? Когда я превратилась в человека-невидимку, об которого вытирают ноги, даже не замечая этого? Первый месяц после того случая у витрины я просто... существовала. Знаете, как это бывает? Просыпаешься, а в груди — холодный бетон. Я работала в подвальной мастерской, реставрировала чуж

Локоть на пуховике опять «пополз». Серая нитка не держит, дрянь такая, как и всё остальное в моей жизни. Мешковина, сплошная дырявая мешковина, которую я пытаюсь латать уже двенадцать лет... Пальцы липкие от краски, под ногтями — въедливый, тошнотворный скипидар. Запах старой олифы режет нос, напоминая о том, кем я была и кем стала. Точнее — не стала. Октябрь, холод, абсолютная, глухая апатия.

Вдруг — визг тормозов! Чёрный «Лексус» едва не снёс меня у самого бордюра, обдав ледяной жижей. Водитель даже голову не повернул. Зачем? Для таких, как он, я — прозрачная. Тень в обносках. Я подняла глаза на сияющую витрину дорогущего бутика и вздрогнула. Бледное отражение, пустые глаза, заштопанный рукав. Неужели это я? Когда я превратилась в человека-невидимку, об которого вытирают ноги, даже не замечая этого?

Первый месяц после того случая у витрины я просто... существовала. Знаете, как это бывает? Просыпаешься, а в груди — холодный бетон. Я работала в подвальной мастерской, реставрировала чужие амбиции за гроши. Владелец, Савелий Петрович — пузатый тип с маслеными глазками — постоянно цедил: «Маш, ты ж понимаешь, ты никто. Скажи спасибо, что вообще кисть в руках держишь». И я говорила. Шепотом. Боялась слово поперек вставить.

К исходу второго месяца что-то внутри щелкнуло. Знаете, так громко, до звона в ушах. Я вдруг вспомнила, как в академии мои холсты называли «живым светом». А теперь? Теперь я замазываю трещины на безвкусных портретах жен местных депутатов. И вот тогда я начала красть. Нет, не деньги. Время.

Каждый вечер, когда Савелий уходил в свой кабак, я запиралась. Доставала свой старый холст — тот самый, который таскала за собой по всем съемным углам. Сначала руки дрожали. Скипидар, этот вечный запах моей нищеты, вдруг стал пахнуть иначе. Свободой? Может быть. К третьему месяцу я перестала зашивать пуховик. Плевать. Я рисовала свою ярость. Прямо-вот-так, широкими мазками, не жалея титановых белил. Я не просто писала картину — я выдирала себя из этой мешковины.

По ночам мне снился тот «Лексус» и лицо водителя, который меня не заметил. В моей голове он стал символом всех, кто стер меня из жизни. Я работала до кровавых мозолей, понимая — либо этот холст выстрелит, либо я окончательно растворюсь в серой пыли подвала. И, боже, как же страшно мне было! Но я продолжала. Шаг за шагом, мазок за мазком.

Развязка наступила в четверг. Савелий решил устроить в мастерской «закрытый показ» для своих жирных котов. Я должна была стоять в углу, подавать шампанское и помалкивать. Но мой холст... я не успела его спрятать. Он стоял в самом центре, накрытый старой тряпкой. И вот, когда главный гость — тот самый владелец «Лексуса», я узнала его по холеным рукам и тяжелому взгляду — спросил, нет ли чего «свежего», Савелий, решив пошутить, сорвал ткань. «Да вот, наша уборщица мазюкает», — заржал он. В комнате стало тихо. Так тихо, что было слышно, как муха бьется о стекло.

Лицо «Лексуса» — его звали Аркадий — медленно побелело.

Он подошел к холсту вплотную, почти касаясь носом еще влажной краски. Руки его, до этого уверенно державшие бокал, заметно задрожали. Он смотрел на свою собственную пустоту, которую я выплеснула на полотно.

Савелий засуетился, начал что-то лепетать про «уволю завтра же», но Аркадий обернулся. Его рот был приоткрыт, а в глазах… в глазах был первобытный страх и восхищение. Он посмотрел на мой заштопанный локоть, потом на лицо, и в первый раз — в самый первый раз в жизни — ОН МЕНЯ УВИДЕЛ.

«Сколько?» — выдавил он, и голос его сорвался на петушиный крик. Савелий застыл с открытым ртом, глядя то на него, то на меня, как на ожившее привидение. Его лицо из красного стало землистым.

Я подошла к ним медленно. Спокойно. Внутри не было ни дрожи, ни страха — только странная, звенящая пустота победителя. Я посмотрела Аркадию прямо в глаза и четко, без единого сомнения, сказала: «Она не продается. По крайней мере, не вам».

Савелий попытался что-то вякнуть, схватить меня за руку, но я просто стряхнула его пальцы, как назойливое насекомое. «Я увольняюсь, Савелий Петрович. И холст забираю. Можете оставить себе запах олифы, мне он больше не нужен».

Я видела, как Аркадий дернулся, хотел что-то возразить, предложить чековую книжку, но наткнулся на мой взгляд и... отступил. Это было физически ощутимо — как он сдулся под моим спокойствием. Я вышла из подвала, не оборачиваясь. За моей спиной осталась их растерянность, их фальшивый блеск и их внезапное осознание, что «пустое место» оказалось сильнее их всех вместе взятых. Теперь правила диктовала я.

Прошло полгода. Знаете, где я сейчас? Сижу в собственной студии, здесь огромные окна в пол и пахнет только свежим кофе и дорогим льном. Моя выставка в Париже открывается через неделю. А вчера мне звонил Савелий. Просил... нет, умолял взять его на работу хотя бы администратором, потому что его лавочка прогорела. Я не злопамятная, нет. Я просто положила трубку. Аркадий? Он присылает цветы на каждый мой вернисаж, но я ни разу не вышла к нему.

Я НЕ ПРОСТО ВЫИГРАЛА. Я СТАЛА ИХ КОРОЛЕВОЙ.

Смотрю на свои руки. Чистые. Больше нет краски под ногтями, нет скипидарной вони. Но иногда я достаю тот старый пуховик с заштопанным локтем. Достаю, чтобы вспомнить — каково это, быть невидимой. Знаете, в чем секрет? Чтобы тебя увидели другие, нужно сначала самой перестать закрывать глаза на свое отражение.

А вы... вы часто проходите мимо тех, кто кажется вам «прозрачным»? Уверены, что через год они не будут решать вашу судьбу?Пуховик потому что старый, как мои надежды, заштопанный локоть. Ну, вот, опять хотя серая нитка. Не держит и, как и всё остальное, жизнь — вот эта мешковина, которую я вечно штопаю, потому что запах старой олифы в нос режет, хотя как тогда, потому что в мастерской, но октябрь, хотя холодный, хотя внутри — ещё холоднее, потому что смотрю на пальцы, хотя краска, но под ногтями, потому что липкая, потому что не отмывается, потому что совсем апатия, хотя вот оно и уровень 50... и то серое всё.

Зрение — будто через мутное стекло. Звуки — глухие, потому что шаги шаркают. Ну да, по асфальту. Вот кто-то рядом, потому что быстро. Потому что не на меня, хотя не на мир, а внутрь. Туда, где ничего, но только тишина, хотя и звенящая. И то холод, хотя от груди, но как будто там лёд, не тает, никогда.

«И почему мы привыкаем к собственной?» — вопрос завис. Невидимка, да, вот в воздухе, но как пыль от скипидара, потому что не думала. «Я знаю, хотя я… даже для себя, потому что это худшее». И ведь потому что…

Звонок. Потому что в кармане, вибрация слабая, как дыхание. Не хочу отвечать, но откуда — неважно. Прошлое. Его звонки, хотя и не нужны, потому что мне, но сегодня никакого. И я здесь, в этом сером, и в этой тишине, хотя пуховик всё так же шершавый. И нитка-то опять… «Вот в чём дело…» — поползла, ну, вот.

— Ну чего там копаешься?— Да вот… — Его голос. Сзади. Как удар.

Не обернулась. Да вот. Только плечи сжались. Ещё сильнее. Господи…

— Ужин где? Я жду.

Запах дешёвого одеколона и перегара. Да что… Тошнота подкатила.

— Сейчас будет. — Всё так же. Вот. Смотрю в витрину. На себя. Серая я, в сером. И город — серый. Хотя… вру. Вон, Лексус этот, чёрный. Визг тормозов. И музыка тупая. Бум-бум.

— Ты оглохла? Ненавижу.

Внутри — лёд. Но не тает. А должен? Ведь… Как тогда. В мастерской. Когда… Запах скипидара, ну да. И краски масляной. И то под ногтями, навсегда въелся.

Рука сама потянулась к карману. Да вот. Где она? Кисть. Моя. Одна осталась.

— Да что с тобой? — Он схватил за плечо. Грубо. Ведь пальцы — как клещи.

— Отстань. — Голос чужой. Не мой. И то рык. Зверь проснулся?

Он отшатнулся. Удивился. Даже испугался? Вот. А я… я просто смотрела в глаза. Ну… пустые. Как у меня. Ненависть. Злость. И… холод. Но уже не в груди. А в животе, комком скрутило.

— Мне плохо. — Сказала. Тихо. Но он услышал. Поверил? Ведь… всегда. И то верил. Ведь в мою слабость. В мою болезнь. В мою… ничтожность.

— Опять? Да сколько можно? — Но уже тише. И отпустил. Ну и плечо.

Отвернулась. Пошла. Домой. В серый. Ведь ад, где он ждёт. Вот это ужина. А я… я достану этюдник старый с антресолей. И… начну снова рисовать. Хотя… Зачем? Кому это нужно? Мне? Вот только ему? Да что… Миру? Всё равно.

— Ну ты… Инка. Точно. Не ошиблась. Хотя… — Голос из бочки, ведь. Как будто смотрю прямо в глаза. А там… ничего. Ну да. Пусто.

— Чего молчишь? Язык проглотила?

Лужа под ногами. Грязная. С бензиновыми разводами. Блестит. И она ногой — раз! Да что специально. Брызги на сапоги. На пуховик. Вот только на… лицо.

— А что это у тебя? Мода новая? Заплатки? — Ха-ха. — Нищебродка.

Вот это смеётся. Подружки её тоже ухмыляются. А мне… вдруг всё равно. Как будто не со мной. И страшно. Ну… очень. Но не от неё. А от… себя? Что опять… там, на дне. Тихо. И темно. Запах прогорклого масла. И ещё… что-то. Старое. Забытое.

— Да ты чего? Обиделась? А я правду. Заштопанный локоть — это… позор.

А я смотрю на пятно грязи на пуховике. Ведь и думаю… Композиционно. Вот только вроде. Ну да. Даже… ничего.

И вдруг… хочу. Своё. Чтобы не стыдно. Чтобы… моё. А она всё говорит. Говорит. А я… не слышу. Пружина, ну да, внутри… как.

Сжалась. До предела. И вот-вот… лопнет.— Да что с тобой? — спросила она.Я смотрела на неё и улыбалась. Спокойно.— Всё хорошо, Инна. Всё… замечательно.И я развернулась и ушла. Медленно. Чтобы она видела, что мне плевать.

А сама… бегу. Внутри. Куда-то. Вверх. На свет. К себе. Настоящей. Хотя… куда? И зачем? Но уже не страшно. Почему-то.

Гараж. Сырой. Холодный. Пахнет старостью и бензином. Скипидар едкий бьёт в нос. Жестко. Ну, да. Тут я не дома. Не на кухне, где сковородки и муж, и дети. Тут… холсты. Грубые. Шершавые. Как моя жизнь раньше. Свет тусклый. Лампочка на проводах висит. Сверху. Капает где-то рядом на пол. Лужица пятном расползлась. Бензин.

Ну, и что? Руки мокрые. Липкие. Краска под ногтями. Везде. Впилась намертво. Как будто навсегда. Я смотрю на свои руки. Не мои. Другие. Смелые. Злые.

На стене — тот самый. Сковорода старая, чугунная. С ручкой отломанной и трещиной поперёк. Как моя жизнь раньше была.

— Ты чего там? — Голос мужской из-за двери.— Опять?— Да. Опять. — Закрываю глаза. Глубокий вдох. Холодный воздух обжигает легкие.— Привет, — говорю тихо.— Уходи.— Что?— Уходи. Пожалуйста.— Ты…— Неважно. — Слышу шаги. Тяжелые. Уходят прочь. Хлопок двери. Тишина. Снова.

Смотрю на сковородку. На холст. Это… моё. Теперь. Моё.Я беру нож. Острый. Резкий. Скребу краску с холста. Сдираю старое. Всё. Долой. Это… не я была. Не та, что боялась. Не та, что молчала. Не та, что ждала.

Я теперь… другая. Другая. И это… хорошо. Да. Хорошо.

Вот. На полу старая сковорода. Моя. Была. Теперь… не моя.— Готовь сам, — шепчу пустому гаражу. — Сам.

И смеюсь. Тихо. Сначала. Потом громче. Хрипло. Как зверь. Вырывается из груди. Это… гнев. Чистый. Горячий. Огонь внутри. Сжигает всё старое. Всё ненужное.

Я смотрю на свои руки, липкие в краске, и понимаю. Я больше не боюсь ничего. Пусть горит всё синим пламенем. А я… я буду рисовать своё. Новое. И пусть весь мир смотрит. Я готова.

Вот. Стены холодные. Бетонные. И эта сковорода старая. С трещиной по центру. Как будто линия жизни. Только разрушенная. И масло прогорклое. Запах едкий. Скипидар в носу колет сильно.

Руки мои. Липкие. В краске. Не мои. Не эти. Мои были чистые, тонкие, нежные. А эти — грубые. С мозолями. И болью в каждом движении.

— Ты чего там? — Голос из-за двери. Мужской. Чужой.— Опять?— Да. Опять. — Глубокий вдох. Воздух резкий, ледяной, обжигает легкие.— Уходи, — шепчу едва слышно.— Что?— Уходи. Пожалуйста.— Ты…— Неважно. — Слышу шаги. Тяжелые. Отдаляются. Хлопок двери. Тишина. Снова.

Смотрю на холст. На эту сковороду. Моя. Теперь. Моя.Беру нож. Острый. Скребу краску. Сдираю старое. Всё. Долой. Это… не я была. Не та, что боялась. Молчала. Ждала.

Я теперь другая. Другая. И это хорошо. Да. Хорошо. На полу старая…

Сковорода. Моя. Была. Теперь — не моя. "Готовь сам", — шепчу пустому гаражу. "Сам". И смеюсь. Тихо. Потом громче. Хрипло. Как зверь вырывается из груди. Это гнев. Чистый, горячий огонь внутри. Сжигает всё старое, ненужное. Смотрю на свои руки, липкие в краске, и понимаю: я больше не боюсь ничего. Пусть горит всё синим пламенем. А я буду рисовать своё новое. И пусть весь мир смотрит. Я готова. Вот начало.

— Ну что, художница? Дописалась? — Визг тормозов. Лексус. Чёрный. Инна. Меха. Дорогие. С презрением смотрит сверху вниз, в пуховике. Я — в своём, заштопанный локоть, грязные брызги на сапогах. Безразлично. — Жалкое зрелище, — фыркает Инна, и осталась, как была серой мышью, так и уезжает. Быстро. Визг шин. Едкий выхлоп — в лицо.

Смотрю ей вслед. Спокойно. Как будто это не я. Как будто это кино. Да и всё вокруг — декорации. Треснувший асфальт. Обшарпанная стена галереи. Не моя жизнь. Чужая. Достаю билет из кармана. Мятый. Почти порвался. Запах старой олифы… Всегда. Когда всё началось. И почти закончилось. Смотрю на него долго. Как в зеркало. Вижу себя. Другую. Не сломленную. Живую.

Иду внутрь. Шарканье подошв по асфальту всё тише, всё глуше. Свет софитов бьёт в глаза, ярко. Слепит. Шершавая мешковина под ногами. Холодно. Но мне — всё равно. Внутри — тепло. Даже жарко.

— Ваш билет, — голос вежливый, спокойный. Протягиваю молча. Женщина в чёрном платье улыбается легко. Как будто знает что-то важное про меня. Про мою жизнь. — Проходите. Вас ждут.

Ждут? Кто? Зачем? Не важно. Иду дальше. Запах скипидар в носу колет. Но уже не больно. Просто — запах. Как напоминание о том, что было. И что будет.

Зал. Белый. Пустой. Только картины. Мои картины. На стенах. Подхожу к одной. Ближе. Смотрю долго. Как будто вижу её впервые. Сковорода. Моя сковорода. Но теперь — искусство. Не мусор. Не хлам. То, что нужно видеть. Чувствовать. Понимать.

Подходит мужчина. В очках. С бородкой. Улыбается. Кивает. — Вы — автор? Киваю. Молча. — Поздравляю. Вашу картину купили.

Купили? Кто? Зачем? Не важно. Важно — другое.

Вот что я хочу сказать... Что-то внутри меняется. Переворачивается. Как будто лёд тает и превращается в воду. Живую, тёплую, настоящую. Внутри — тихо. Как звучит тишина после долгого крика? Вот так.

«Ты — пустое место, Катя. Просто мебель в нашей гостиной». Эти слова свекрови я жевала вместо завтрака пять лет. Пять лет! Представляешь? Стою на кухне, в руках — треснувшая чашка, в голове — туман от недосыпа. А она смотрит так, будто я таракан, которого забыли прихлопнуть. «Мой сын заслуживает королеву, а не… это». И пальцем тычет в мой заштопанный халат. Я молчала. Глотала обиду, как горькое лекарство. А внутри — ну, знаешь, такое чувство, будто в груди холодный, колючий комок растёт. Сжимается. Ждёт. Тогда я ещё не знала, что этот комок скоро взорвётся и разнесет их уютный, фальшивый мирок в щепки.

Но вопрос-то оставался: смогу ли я вообще дышать без их «высочайшего» одобрения? Или я и правда просто мебель?

Первый месяц после развода был адом. Нет, серьезно. Денег — ноль. В кармане пуховика — только мятый чек и надежда, что старые краски в подвале еще не засохли. Я переехала в конуру, где пахло старой олифой и сыростью. Запах прогорклого масла стал моим парфюмом. Друзья? Исчезли. Все же были «их» друзьями.

К третьему месяцу я забыла, как выглядит мясо. Ела гречку и рисовала. Руки тряслись от голода, но кисть летала по холсту. Понимаешь, это было как одержимость. Шершавая мешковина под пальцами казалась нежнее шелка. Я рисовала свою боль. Свою злость. Ту самую свекровь в образе облезлой лисы. Бывшего мужа — как тень без лица. Люди в метро смотрели на мои грязные сапоги и брызги краски на куртке с брезгливостью. А мне... мне было плевать. Я впервые чувствовала себя живой. По-настоящему. Не приставкой к чужому лексусу, а собой. Шли недели, холсты заполняли комнату, вытесняя запах нищеты запахом победы, которую еще никто не видел.

И вот — вернисаж. Моя первая выставка в небольшой, но престижной галерее. Я долго к этому шла. И они пришли. Инна — сестра бывшего, вся в мехах, пахнет так дорого, что аж чихать хочется. И он, мой «бывший», под руку с какой-то новой «королевой». Я стояла в углу, кусала губы. И тут Инна замерла перед главной картиной. Перед той самой «Лисой». Я видела, как ее лицо медленно, прямо на глазах, становится белым, как этот самый холст. Рука с бокалом задрожала. Вино плеснуло на ее дорогую шубу, но она даже не заметила. Рот приоткрыт, в глазах — дикий, первобытный ужас. Она узнала себя. Все узнали. Тишина в зале стала такой густой, что ее можно было резать ножом.

В этот момент мой бывший муж обернулся и встретился со мной взглядом. Он хотел что-то сказать, но слова застряли у него в горле. Его «королева» что-то щебетала, но он ее не слышал. Он видел только мой успех. Мой триумф. Критик подошел ко мне, взял за руку и... поклонился. «Это гениально», — сказал он громко, на весь зал. А они стояли, как оплеванные. Мои бывшие «хозяева жизни».

Теперь всё иначе. Твёрдо стою на ногах, и рука больше не дрожит, когда подписываю контракты. Прошло полгода. Мои картины улетают с аукционов быстрее, чем я успеваю их дописать. А что «они»? Смешно сказать. Вчера свекровь звонила. Да-да, та самая. Голос такой елейный, аж тошно. «Катенька, деточка, у Игоря проблемы с бизнесом, может, ты... поможешь? Нам бы за дом заплатить». Я слушала ее и улыбалась. Не со злостью, нет. С полным, абсолютным безразличием. «Работа для него найдется, — ответила я спокойно. — У меня в студии нужен разнорабочий. Полы мыть, подрамники таскать, краску соскребать. Если готов — пусть приходит в понедельник к восьми». Она замолчала. Слышно было, как она там, на другом конце провода, воздух ртом ловит, как рыба на берегу. Теперь она молчит. Теперь правила диктую я. Это больше не их игра. Это мой мир.

Визг тормозов. Лексус. Черный, блестящий, как жук-навозник.

Опять она — Инна. Выскакивает, меха на плечах вздрагивают. Презрение в каждом жесте. Смотрит на меня сверху вниз, пока я запираю дверь студии. Я — в своем старом пуховике, заштопанный локоть, грязные брызги на сапогах после дождя.

— Ну что, художница? Дописалась? — фыркает она, кривя губы в усмешке. — Жалкое зрелище. Как была серой мышью, так и осталась.

И уезжает. Быстро. Визг шин, едкий выхлоп прямо мне в лицо. А я смотрю ей вслед и... смеюсь. Спокойно так, глубоко. Она же не знает. Не знает, что я только что выкупила всё это здание. Что ее муж вчера умолял моего юриста о конфиденциальности. Что их семейные «алмазы» оказались фальшивкой, а мои картины — реальным капиталом.

Запах старой олифы... он всегда возвращает меня в тот октябрь, когда всё началось. И почти закончилось. Достаю из кармана мятый билет на мой собственный аукцион в Париже. Смотрю на него, как в зеркало. Вижу себя. Другую. Не сломленную. Живую.

Иду внутрь, шарканье подошв по асфальту кажется мне лучшей музыкой. Свет софитов в холле бьёт в глаза. Ярко. Слепит. Шершавая мешковина под ногами в зале напоминает о том, с чего я начинала.

— Проходите, Екатерина Андреевна. Вас ждут покупатели, — голос администратора вежливый, почти почтительный. Липкая краска под ногтями — мой лучший маникюр. Я НЕ ПРОСТО ВЫИГРАЛА. Я СТАЛА ИХ КОРОЛЕВОЙ. Все эти меха, лексусы и спесь — всего лишь декорации, которые я могу сжечь одной кистью. Я ВЫИГРАЛА. ПОЛНОСТЬЮ.

А вы смогли бы рискнуть всем, чтобы спустя годы предложить своему врагу работу уборщика?