В прихожей пахло хлоркой.
Людмила Викторовна замерла на пороге, не в силах сделать ещё один шаг. Не валерьянкой и старыми книгами, как всегда. Хлоркой и дешёвым лимонным освежителем — так пахнет в больницах после уборки.
Вместо маминого трюмо с треснувшим зеркалом, где в ящичках хранились шпильки и пуговицы ещё с советских времён, — голая стена. Обои в этом месте были чуть светлее: прямоугольник памяти, который забыли стереть.
— Ну как? — голос соседки Галины звенел от гордости где-то за спиной. — Дышится сразу легче, правда? А то затхлость эта старческая, моль… Я как зашла в первый раз — чуть не задохнулась. Думаю: ну как Людочка вернётся в такой склеп?
Людмила медленно повернулась.
Галина сияла. В руках она сжимала банку красной икры — гостинец из Владивостока, который Людмила вручила ей минуту назад. Пять месяцев она не была дома. Пять месяцев нянчила внука, пока невестка приходила в себя после тяжёлых родов.
— Галя… — голос Людмилы сел, стал хриплым, чужим. — А где… где книги? Библиотека папина?
— Ой, да кому они сейчас нужны! — Галина махнула свободной рукой, и банка с икрой описала опасную дугу. — Я сначала хотела в библиотеку сдать, а там говорят: «Женщина, вы что, у нас своей макулатуры навалом». Ну, я их к мусорным бакам и вынесла, аккуратненько сложила. Бездомные, наверное, на растопку растащили. Или дворники убрали. Зато пыли теперь нет! Ты же аллергик, я помню.
Людмила закрыла глаза.
Перед внутренним взором поплыли корешки. Собрание сочинений Чехова — тёмно-зелёное, с золотым тиснением. Папины технические справочники, в которых он прятал заначки и писал на полях карандашом. Мамины альбомы с репродукциями.
— А альбомы? — тихо спросила она. — Фотографии? В нижнем ящике серванта лежали.
Галина на секунду замялась, но тут же нашлась:
— Людочка, ну ты же сама говорила: «Сил нет смотреть, плачу». Я и подумала — зачем тебе душу травить? Там всё жёлтое, старое. Я перебрала, конечно. Хорошие, где ты маленькая или с мужем, — в коробку из-под обуви сложила, вон она, на кухне, на подоконнике. А остальное… Ну, чужие люди какие-то, пейзажи невнятные, открытки эти советские «С 1 Мая». Выбросила. Место только занимают. Ты ведь современный человек, сейчас всё в телефоне.
В коробку из-под обуви.
Вся жизнь родителей — в одну коробку из-под обуви тридцать восьмого размера.
— Спасибо, Галя, — сказала Людмила. Язык ворочался с трудом, словно она наелась песка.
— Да не за что! — соседка радостно шагнула в комнату, по-хозяйски оглядываясь. — Ты заметила? Я шторы эти пыльные сняла, постирала, но они разлезлись. Так я свои повесила — у меня тюль лежал лишний. Светло как стало! А ковёр этот со стены — ну это же прошлый век, Люда! Мы с мужем его еле отодрали, столько пыли было. На помойку отнесли.
Людмила смотрела на голую стену, где раньше висел ковёр. На нём были узоры, которые она в детстве разглядывала перед сном, придумывая сказки. Теперь там торчали два сиротливых гвоздя.
— Я же просила только цветы поливать и квитанции из ящика забирать, — прошептала она.
Галина всплеснула руками, едва не выронив икру:
— Ну ты даёшь! «Цветы поливать». Мы же не чужие люди! Я как увидела, во что квартира превращается без хозяйки, — сердце кровью обливается. Думаю: приедет Люда уставшая, с дороги, а тут бардак, пыль, старьё это давит. Решила сюрприз сделать. Мы с Толиком неделю здесь работали! Выносили, мыли, драили. Ты бы видела, сколько мешков мусора вывезли!
Мусора.
Людмила вспомнила коробку с письмами отца к матери — ещё с армии. Пачку открыток, которые она сама присылала из пионерлагеря. Мамину шкатулку с бижутерией — копеечной, но такой любимой. Пластинки. Швейную машинку «Подольск».
— А машинка? — спросила она одними губами.
— Какая? А, эта, ручная? Тяжеленная, ужас! Я её соседке снизу отдала, той, что многодетная. Ей нужнее — пусть пелёнки строчит. А то у тебя стоит, место занимает, пыль собирает. Ты же не шьёшь.
— Не шью, — эхом отозвалась Людмила.
Она действительно не шила. Но за этой машинкой сидела мама и стучала по вечерам, подшивая Людмиле школьную форму. Этот звук был звуком детства. Уюта. Безопасности.
Внутри поднималась горячая, тёмная волна.
Ей хотелось закричать. Схватить эту сияющую, самодовольную Галю за плечи и трясти, пока с её лица не слетит выражение благодетельницы. «Кто тебя просил?! Кто тебе дал право лезть в мою жизнь, в мою память?! Ты не мусор вынесла — ты моих родителей второй раз похоронила!»
Она представила, как Галя меняется в лице. Как обиженно поджимает губы, швыряет банку с икрой на пол. «Я к ней со всей душой, а она… Неблагодарная! Мы старались, спины гнули!» Потом пойдёт по подъезду, будет рассказывать всем: «Тронулась наша Людка, за старое барахло удавиться готова, я ей квартиру вылизала, а она меня чуть не прокляла».
Испортить отношения с соседями — это ад. Косые взгляды, шепотки за спиной, мелкие пакости. Галя — активистка, старшая по подъезду, у неё язык как помело. Разнесёт так, что потом не отмоешься.
Людмила глубоко вдохнула запах хлорки. Задержала дыхание. Медленно выдохнула.
— Ты… ты правда большую работу проделала, Галя, — сказала она. Голос звучал ровно, почти спокойно. Только руки, спрятанные в карманы плаща, сжались в кулаки так, что ногти впились в ладони.
— Ой, да ладно! — зарделась соседка. — Для своих же не жалко. Ты смотри, как просторно стало! Хоть танцуй!
— Просторно, — кивнула Людмила. — Очень просторно.
Она подошла к сумке, стоявшей у порога. Порылась, достала коробку хороших конфет — «Птичье молоко», настоящее, приморское.
— Вот. К чаю тебе с Толиком. За труды.
Галина расцвела окончательно. Прижала конфеты к груди вместе с икрой.
— Ой, Людочка, ну зачем, не стоило… Спасибо! Вечером чай попьём, тебя вспомним. Ты заходи потом, расскажешь, как там внучок, как Владивосток. Фотки покажешь.
— Зайду, — солгала Людмила. — Обязательно. Галь, ты иди, я… мне с дороги прилечь надо. Голова кружится.
— Конечно-конечно! — засуетилась соседка, пятясь к двери. — Отдыхай! Вода горячая есть, я проверила. В холодильнике пусто, но я тебе батон и молока купила — на первое время хватит. Чек на столе!
Дверь хлопнула. Лязгнул замок.
Людмила осталась одна.
Тишина в квартире была не маминой. Та тишина — мягкая, шуршащая, живая. Эта — гулкая, как в операционной.
Она прошла на кухню. На подоконнике действительно стояла обувная коробка. Картонная, с логотипом какой-то дешёвой фирмы. Людмила подошла, но открыть не решилась. Просто положила руку на крышку.
Холодно.
Она опустилась на табуретку — единственное, что осталось от старого кухонного гарнитура. Галя, видимо, сочла её достаточно крепкой.
Взгляд упал на стол. Там лежал чек из магазина и записка крупным, округлым почерком: «Люда! Ключи от почты у меня, забыла отдать. Зайди!!!»
Людмила перевела взгляд на стену. Раньше здесь висел календарь с рецептами — мама каждый год покупала новый, но старые не выбрасывала, складывала в стопку. Теперь стена была выкрашена дешёвой бежевой краской поверх обоев. Кое-где краска пузырилась.
«Весёленький цвет», — наверное, подумала Галя.
Людмила сидела, не снимая плаща. Ей казалось: если она разденется — окончательно признает, что это теперь её дом. Этот пустой, стерильный пенал.
Она вспомнила, как перед отъездом гладила корешки книг, прощаясь. Как обещала маме — хотя мамы уже год не было: «Я приеду и всё разберу. Каждую бумажку перечитаю».
Теперь разбирать было нечего.
В углу, на полу, лежала маленькая забытая деталь — перламутровая пуговица от маминого халата. Галя не заметила. Пропустила в своём угаре чистоты.
Людмила наклонилась, подняла пуговицу. Сжала в кулаке. Пуговица была твёрдая, реальная. Последний якорь.
Она сидела на чужой кухне в своей квартире и смотрела в чистое, без занавесок, окно. За ним серело февральское небо.
А внутри разрасталась огромная, ледяная пустота — такая же чистая и вымытая, как этот пол.