Пакет был тяжёлым. Глянцевый, с логотипом того магазина, куда я только на витрины смотрю. Курьерша улыбнулась — «Хорошего дня!» — и скрылась в лифте.
Я занесла его на кухню, разорвала плёнку. Коробка красной икры. Палка сырокопчёной, той самой, дорогой. И… связка бананов.
Сердце ёкнуло, будто наткнулось на скрытый под водой камень.
Записка на листочке из блокнота: «Мам, заеду в воскресенье, разговор есть».
Икра — это праздник, нарядный стол. Колбаса — значит, боится, что холодильник пустой. А бананы… Катя их с детства ненавидела. Давилась, морщилась, прятала их в карман школьной формы, лишь бы не есть.
Бананы обожал Геннадий.
Имя прозвучало у меня в голове громко, как выстрел. Двадцать лет я его не произносила. Вытравливала, как скверную татуировку.
Руки сами потянулись к фруктам. Жёлтые, дугой, с едва проступающими коричневыми точками. Пачка «Чика» тогда, в девяностые. Он приносил каждую субботу, вешал на гвоздик у прихожей.
— Людка, на! Витамины!
А самому было не до витаминов. Его мир сузился до Наташки из третьего подъезда, до чемоданов с дешёвым турецким ширпотребом, до постоянного запаха перегара и чужих духов.
Я опустилась на табуретку. Пластик холодный, проступил через домашние штаны. Смотрю на эту странную триаду на столе и чувствую — за ней стоит беда. Большая, взрослая, Катина беда. Та, от которой я её не спасу.
В воскресенье она приехала к двум. Я накрыла стол, как на парад: икру в хрусталь, колбасу веером, бананы — отдельно, на синем блюдце. Как мишень.
— Ничего себе пир, — Катя сняла пальто, поцеловала меня в щёку. Щека холодная.
— Сама же прислала продукты. Значит, повод важный.
Она села, намазала икру на хлеб. Ела медленно, тщательно пережёвывая. Я ждала. Молча. Зная, что сейчас прозвучит то, после чего наша жизнь снова переломится.
— Мам, я с отцом встречалась.
Я поставила чашку. Очень аккуратно. Чтобы не уронить.
— С каким отцом? У тебя его нет.
— С Геннадием. Он нашёл меня. Через соцсети.
Внутри всё сжалось в тугой, раскалённый ком. Голос прозвучал будто чужим.
— И ты побежала? По первому зову?
— Он полгода писал. Я не отвечала. Потом… решила закрыть эту тему. Раз и навсегда.
— Тему закрывают в суде, Катя! — я вскочила, не в силах усидеть. — А не сбегают на свидание к человеку, который выбросил тебя, как мусор, в восемь лет!
— Мне было восемь, мам. Я помню. Но я не помню, чтобы ты когда-то говорила о нём что-то хорошее. Только плохое. Мне захотелось увидеть самой.
— И что ты увидела? — я уперлась руками в стол. Блюдце с бананами дрогнуло.
Катя отодвинула тарелку.
— Я увидела старика. Больного. Жалкого. У него ничего нет. Последняя жена выгнала. Живёт в какой-то времянке. И он… он просит денег.
Я расхохоталась. Громко, истерично. Слеза брызнула из глаза.
— Браво! Какая тонкая драматургия! И сколько же наш герой запросил за своё раскаяние?
— Два с половиной миллиона. На дом в Можайском районе. Миллион, говорит, сам соберёт. Полтора — просит у меня.
Воздух в кухне стал густым, как кисель. Я с трудом вдохнула.
— И ты… дашь?
— Уже дала. Вчера перевела.
Тут мир действительно поплыл. Я схватилась за спинку стула, чтобы не упасть. Глазами искала на дочери следы безумия. Но она сидела спокойно. Деловая. Как на совещании.
— Ты с ума сошла! — прошипела я. — Полтора миллиона! За что? За его подлые гены? За то, что он тебя зачал?
— Это мои деньги, мама. Заработанные. И я не хочу потом мучиться, если с ним что-то случится. Если умрёт под забором. Я куплю себе чистую совесть.
— Чистую совесть? — я закатила глаза. — Да он её тебя же и продал! Ты думаешь, он на дом копит? Он на новую аферу! Или на новую двадцатилетнюю дуру!
— Не кричи, — холодно сказала Катя. — Решение принято. Я не ребёнок.
Она уехала через час. Оставив на столе нетронутые бананы и чувство полного, тотального поражения. Я проиграла. Проиграла призраку, тени, человеку, которого два десятилетия как нет в нашей жизни.
А потом была ночь. Бессонная. Я считала не овец — я считала свои миллионы. Точнее, копейки, которые сложились в Катин университет, в её старт. Продажа бабушкиных серёг. Ночные бдения над чужими балансами. Отказ от новой шубы, от путёвки на море, от всего, что называется «просто пожить для себя».
И этот негодяй одним росчерком пера в интернет-банке получил больше, чем я за десять лет самоотречения.
Неделю я ходила как в воду опущенная. Потом позвонила Рите, подруге, которая всё знает.
— Людка, предупреждаю как сестра — твой экс-мужкёныш дом смотрит не один. С какой-то молодятинкой. Блондиночка, тридцать пять, не больше.
Адреналин ударил в виски. Значит, я права.
— Откуда знаешь?
— Сестра моей золовки там дачу имеет. Видела. Он ей всё показывает, руками машет, типа вот тут баню поставлю.
Я поблагодарила и села думать. Недостаточно. Мало знать. Надо видеть. Надо ему в глаза посмотреть.
Найти его оказалось проще, чем я думала. Через двух человек я вышла на телефон его собутыльника. Сказала, что я сестра, что дело срочное. Мне сбросили адрес — деревня в ста километрах от города.
Я поехала в среду. Без предупреждения. На своей старенькой «Ладе».
Домик был покосившимся, с облезлой краской. Во дворе — ржавое «жигулёнок». Я постучала. Долго. Наконец дверь открылась.
Он стоял на пороге в рваном тренировочном костюме. Я бы не узнала. Щёки обвисли, глаза мутные, в них не осталось и следа той наглой уверенности. Но улыбка… улыбка была прежней. Кривой, самоуверенной.
— Людмила? Серёг, это ж моя бывшая цаца пожаловала! Заходи, что ли.
Внутри пахло затхлостью, табаком и дешёвым портвейном. Он плюхнулся на диван, жестом предложил табурет.
— Какими судьбами? Катюха нажаловалась?
— Ты знаешь, зачем я. Ты обманул мою дочь.
— Я? — он искренне удивился. — Я ничего не обманывал. Дом покупаю. Для старости. А что с девчонкой ездил — так она риелтор. Света. Хорошая девчонка, помогает.
Он говорил гладко, но глаза бегали. Играл вничью с собственной совестью, которой у него никогда не было.
— Она тебе не риелтор, — тихо сказала я. — И дом ты купишь не себе. Ты её, дуру, просто используешь. Как всех нас использовал.
Он налил себе из горлышка вина, отхлебнул.
— А тебя кто использует, Людка? Ты всю жизнь сама себя использовала. На работе, с Катькой. Теперь вот приехала — использовать меня, старика, за старые грехи. Расслабься. Деньги твоей доченьки пойдут на хорошее дело. Я свой угол на старости лет получу.
От его спокойного цинизма меня затрясло.
— Зачем ты ей вообще написал? Зачем влез в нашу жизнь?
Он отставил бутылку, посмотрел на меня с какой-то жалостливой усмешкой.
— А ты так и не поняла? Она сама ждала. Всю жизнь ждала, когда папочка вернётся и всё исправит. Я вернулся. Исправляю. По-своему. А она… она тебе не чета. Не злопамятная. Она хочет быть лучше. Великодушной. Дорогое удовольствие, ага.
В этой фразе была страшная правда. Я встала и вышла, не прощаясь. В машине рыдала, била кулаками по рулю. Он был прав. Катя покупала не его любовь, а своё превосходство. Над ним. Надо мной. Над нашей бедной, обиженной историей.
С Катей после этого разговора не получилось. Я сказала про Свету. Она ответила: «Это его жизнь». Я сказала, что видела его. Она замкнулась. Мы говорили на разных языках. Я — на языке боли, она — на языке упрямого, купленного дорогой ценой решения.
А потом он умер. Позвонили из больницы. Сердце.
Катя приехала ко мне сама. Серая, будто пеплом присыпанная.
— Всё кончено. Завтра похороны.
— Поедешь? — глупо спросила я.
— Конечно. Я же контактное лицо. — её голос был ровным, протокольным. — И, мам… дом он оформил на Светлану. Они расписались за две недели до его смерти.
Я ждала истерики, слёз, хоть чего-то. Но она просто сидела, глядя в стену. В её глазах было пустое место.
— Катюша… — я протянула к ней руку.
— Всё в порядке, — она отвела взгляд. — Я просто устала.
Она организовала всё. Похороны, поминки. Холодно, эффективно. На кладбище пришли чужие люди. Один сказал, что Генка много хвастался успешной дочерью. Показывал её фотографии из интернета.
Катя кивнула, как робот.
Вечером, после того как разошлись последние гости, мы сидели на кухне. Между нами — бутылка коньяка, которую я припрятала на всякий случай.
— За упокой, — сказала я, поднимая рюмку.
— За упокой, — безразлично повторила она и выпила.
Молчание длилось долго.
— Злишься? — наконец спросила я.
— Нет, — она покачала головой. — Ни на него, ни на себя. Вообще ничего не чувствую. Как будто посмотрела плохой, предсказуемый фильм. Кончились титры. Можно выходить из зала.
— А полтора миллиона?
— Деньги, — она пожала плечами. — Я много зарабатываю. Заработаю ещё. А вот возможность… возможность поставить точку была одна. Я её купила. Дорого, да. Зато теперь я знаю. Не догадываюсь, не надеюсь. Знаю. Он был последним подлецом до конца. Вопросов больше нет.
В её голосе звучала не боль, а страшная, ледяная уверенность. Я поняла, что потеряла не только деньги. Я потеряла ту часть дочери, которая ещё могла верить, ждать, ошибаться по-человечески. Она стала неуязвимой. И от этого мне стало по-настоящему страшно.
— А бананы… — вдруг сказала я, глядя на почерневшую связку в углу стола. — Зачем ты их тогда прислала?
Катя долго смотрела на них. Потом её лицо дрогнуло. Впервые за весь вечер.
— Я помню, он приносил их. Единственное хорошее. Я хотела… хотела, чтобы ты тоже вспомнила не только плохое. Чтобы у нас была общая точка отсчёта. Не только обида.
Я встала, подошла, обняла её. Она замерла, потом обхватила меня за талию и прижалась лицом к животу. Так она делала в детстве, когда было больно или страшно.
— Дурочка моя, — прошептала я, гладя её по волосам. — Дурочка несусветная.
Она не ответила. Просто держалась.
Утром она уехала. Я осталась одна на кухне. Солнечный луч упал на почерневшие бананы. Я подошла, отломила один. Почистила. Мякоть была переспелой, сладкой до приторности.
Я откусила. Вкус был таким знакомым. Вкус субботы. Вкус тех лет, когда я ещё могла ждать с работы мужа, а не бояться, что он не вернётся. Вкус наивной, глупой надежды.
Я доела банан до конца. Потом взяла всю связку и выбросила в ведро. Без сожаления.
Позвонила Кате.
— Приезжай в субботу. Соскучилась. Испеку тот пирог, с вишней.
— Хорошо, мам, — её голос в трубке звучал чуть живее. — Обязательно.
Я положила трубку, вымыла руки. Вытерла их насухо. Взглянула в окно. На лавочке во дворе молодая женщина качала коляску.
Жизнь, чёрт побери, продолжается. Даже если где-то в Можайском районе стоит дом, купленный моей дочерью для чужой женщины. Даже если рана, которую я двадцать лет лелеяла, вдруг перестала болеть, оставив после себя только странную, тяжёлую пустоту.
Пустота, пожалуй, даже хуже боли. В ней не на что опереться. Придётся учиться заново.