Слова, как осколки битого стекла, остаются в воздухе навсегда. Они не падают, не врезаются в пол с глухим стуком. Они зависают, лезвиями к тебе, и от малейшего движения души — вдоха, биения сердца — ранят снова и снова. Я знаю. Я живу в этой стеклянной буре уже три недели.
Фраза была произнесена в предрождественский вечер, когда запах мандаринов и хвои должен был вытеснить все горечи года. Мама, Мария Степановна, вязала у камина очередной носок — её руки, тонкие, с проступающими голубыми венами, никогда не знали покоя. Отец, Алексей Петрович, чистил мандарины, аккуратно складывая спиральки кожуры в пепельницу. Брат, Миша, пил коньяк, откинувшись в папином кресле. Я, Аня, пыталась оживить увядающую гирлянду.
Тишина была мирной, почти святой. И он, Миша, нарушил её так, будто не произнес кощунство, а просто констатировал погоду.
— Вот умрёт она, — сказал он отцу, медленно вращая бокал, — и загуляем.
Стекло гирлянды выскользнуло у меня из пальцев. Отец замер с половинкой мандарина в руке. Мама не подняла головы, только петли на её спицах дрогнули и побежали быстрее, сбивая ритм. Но я видела, как побелели её костяшки, сжимающие спицы.
— Что? — тихо спросил отец. Не гневно. Не удивлённо. Как будто переспрашивая номер автобуса.
— Ну что, пап, — Миша усмехнулся, его красивое, холёное лицо исказилось чем-то мелким и алчным. — Отмучается. А мы с тобой, знаешь, жизнь поймаем за хвост. На её наследство — да я тебе яхту куплю, в Канны сгоняем. Наконец заживём, как люди.
Я ждала, что отец вскочит, ударит его, вышвырнет вон. Ждала грохота, крика, очищающей грозы. Но отец молча доел дольку мандарина. Потом поднял на сына взгляд. И в этом взгляде не было ни ярости, ни отвращения. Была усталая, холодная оценка. Он кивнул. Почти неощутимо. Но кивнул. И добавил, вытирая пальцы салфеткой:
— Коньяк-то не жги. Дорогой.
В тот миг мир не треснул. Он застыл, превратился в ледяной, прозрачный саркофаг. Внутри него, за стеклом, которое теперь отделяло меня от них, я видела мамину сгорбленную спину, довольное лицо брата и спокойное, деловое лицо отца. Не было шока. Был пограничный холод, проникающий в костный мозг. И тихий, беззвучный крик где-то в центре этого льда.
Мама поднялась. Без слов. Положила неоконченный носок на кресло, сложила спицы. И ушла в свою комнату. Она не хлопнула дверью. Она прикрыла её так тихо, что этот звук был страшнее любого грохота.
Я двинулась было за ней, но отец окликнул:
— Анна, не надо. Пусть успокоится. Миш, налей мне тоже.
Я не пошла. Я осталась стоять у ёлки, смотря, как два мужчины, мои отец и брат, чокаются бокалами в теплом свете гирлянд. Их праздник начался уже сейчас. Они не ждали.
Ночью я прокралась к маме. Она лежала на спине, глядя в потолок. Глаза были сухими и огромными.
— Мама…
— Спи, дочка. Все в порядке.
— Это не в порядке! Это чудовищно! Он… они…
— Я знаю, — перебила она мягко. — Я давно знаю.
И тогда она рассказала. Не рыдая, без надрыва, сухо, как отчитывается бухгалтер. О том, как Миша, её золотой мальчик, уже несколько лет аккуратно выводил её из бизнеса — небольшой, но прибыльной сети цветочных магазинов, которую она построила с нуля. О том, как Алексей Петрович, её муж, всё чаще интересовался завещанием, пенсией, недвижимостью. О её диагнозе, который она скрывала от всех: неопасная, но требующая ухода сердечная аритмия. Для них она была уже не женой и матерью, а ходячей обузой с привлекательным активом.
— Они ждут, — сказала она. — Просто ждут. Как стервятники. А ждать — это так унизительно, Аня. Унизительнее, чем сама смерть.
Я сжимала её руку, и мы молчали в темноте. И в этой темноте, рядом с её тихим, мужественным отчаянием, родилось нечто чёрное, твёрдое и решительное. Детская обида, боль предательства — всё это сгорело дотла, оставив после себя холодный пепел мести.
— Они не получат ничего, — прошептала я. — Клянусь.
Мама повернула ко мне лицо.
— Убивать не надо, — сказала она с намёком на улыбку в голосе.
— Нет, — ответила я. — Хуже.
План вызревал не как порыв ярости, а как сложная шахматная партия. Мы с мамой стали союзниками в тихой войне. На следующий день она вышла к завтраку как ни в чём не бывало. Сказала, что ослышалась, что, наверное, Миша пошутил неудачно. Она играла роль увядающей, смирившейся женщины, которая хочет только мира. А я играла роль шокированной, но беспомощной дочери, погружённой в свои дела.
Первым делом мы пошли к юристу. Старое завещание, о котором все знали, оставляло всё семье. Новое, тайное, составленное с безупречной точностью, переводило все активы — бизнес, квартиру, дачу, счета — в мое управление с последующей передачей в благотворительный фонд помощи одиноким матерям-предпринимателям. Мама не оставляла им ни копейки. Но этого было мало. Смерть и лишение наследства показались мне слишком милостивыми. Они ждали её смерти? Хорошо. Мы дадим им смерть. Не её. Их. Ту смерть, что убивает душу, репутацию, будущее.
Я устроилась на работу в солидную юридическую фирму. Не для карьеры. Для доступа. Для связей. Миша, уверенный в своей безнаказанности, продолжал вести свои тёмные дела: уход от налогов, откаты, полукриминальные схемы с поставками. Он был осторожен, но не настолько, чтобы скрываться от «младшей сестрёнки», которая смотрела на него с восхищением и иногда просила «объяснить на пальцах» сложные моменты его «гениальных» схем. Я запоминала всё. Имена, даты, суммы, номера счетов. Я копила цифры, как снайпер копит патроны.
Отец, преподаватель истории, грезил о научной монографии, которая должна была «перевернуть академический мир». Он десятилетиями писал её, копил деньги на издание у престижного, но жадного издательства. Деньги эти, как я выяснила, были не только его. Там была и мамина зарплата, и её премии. Он считал это общим вкладом в «величие семьи». Его слабость была не в деньгах, а в тщеславии. В жажде признания, которого он так и не добился.
Игра началась.
Этап первый: изоляция. Я мягко, исподволь, начала сеять раздор между отцом и Мишей. За ужином: «Пап, Миша говорил, твою монографию он как-то в шутку «макулатурой» назвал… Ой, я, наверное, не то…» В разговоре с Мишей: «Брат, папа вчера вздыхал, что ты всё проматываешь, на яхту не накопишь…» Семейная трибуна, казавшаяся монолитной, дала первые, почти невидимые трещины.
Этап второй: финансовая диверсия. Через подставное лицо, с помощью одного маминого старого и верного друга, я «случайно» сорвала одну из самых крупных и грязных сделок Миши. Не арест, не скандал — просто крах многообещающего предприятия и потеря огромной суммы. Он пришёл домой пьяный и злой. Впервые он накричал на отца. Впервые отец не поддержал его, а холодно заметил: «Коммерсант из тебя, как я погляжу, никудышный».
Этап третий: удар по тщеславию. Я нашла в сети молодого, талантливого и амбициозного историка. Через цепочку знакомых я профинансировала (мамиными же, но уже выведенными деньгами) издание его блестящей работы по той же теме, что и у отца. Книга вышла на полгода раньше, получила восторженные отзывы и все возможные премии. Труд всей жизни Алексея Петровича в одночасье стал неактуальным, вторичным. Он сломался. Перестал бриться, целыми днями сидел в кабинете, глядя в пустоту. Его мечта умерла при жизни. Мама ухаживала за ним с ангельским терпением, и я видел, как ему стыдно встречаться с её взглядом.
Но кульминацией должна была стать не тихая агония. А взрыв.
Я подготовила анонимный пакет. В нём было всё: финансовые махинации Миши, с доказательствами, и плагиат в отцовской монографии (да, я нашла и это, он украл целые главы у забытых диссидентов). Пакет был адресован в правоохранительные органы, в налоговую, в университетское начальство и — самое главное — в ведущие академические и деловые издания.
Отправку я приурочила к дню рождения матери. К тому самому дню, который они, как я теперь знала, втайне считали днём начала своего нового, свободного от неё будущего.
Мы устроили праздник. Скромный, домашний. Мама надела своё лучшее платье. Я испекла торт. Они пришли — отец постаревший, с потухшими глазами, Миша — нервный, поджарый, пахнущий раздражением и дорогим одеколоном. Они старались изобразить любовь. Дарили цветы, дежурные подарки. Ждали, когда отмучаются с церемонией.
Когда торт был съеден, мама подняла бокал.
— За семью, — сказала она просто. И добавила, глядя прямо на них: — За ту семью, которая у нас есть. Какой бы она ни была.
В этот момент на телефоне у Миши раздался жуткий, неумолчный звонок. Потом у отца. Звонили друзья, коллеги, журналисты. Их лица, освещённые экранами, сначала выразили недоумение, потом ужас, потом панику. Миша выбежал из комнаты, крича в трубку что-то невнятное. Отец, читая смс, побледнел как полотно и сел, тяжело опершись на стол.
— Что… что происходит? — спросила мама слабым, испуганным голосом.
Я сидела напротив, доедая свой кусок торта. Вишнёвый джем был сладким и терпким.
— Кажется, — сказала я спокойно, вытирая губы салфеткой, — у брата и отца начались проблемы. Очень серьёзные. Видимо, кто-то решил им навредить.
Они оба уставились на меня. И в их глазах, полных хаоса и страха, медленно, как ледяная заря, проступало понимание. Это не был случайный удар судьбы. Это была месть. И пришла она оттуда, откуда они её не ждали. От тихой женщины с вязанием и от «младшенькой», которую они не замечали.
— Ты… — хрипло начал Миша, вернувшись в дверь, с лицом, искажённым ненавистью.
— Я что, брат? — перебила я, глядя на него прямо. — Я просто сижу и ем мамин праздничный торт. Разве не за этим мы все здесь собрались? Чтобы отметить её день рождения?
Отец молчал. Он смотрел на маму. А она смотрела на него. И в её взгляде не было ни злорадства, ни торжества. Только бесконечная, усталая печаль и… свобода. Свобода человека, который больше не ждёт. Который увидел своих палачей обнажёнными, жалкими и сломленными его же руками.
Последствия были стремительны и необратимы. Мише грозил долгий суд и реальный срок. Отца уволили из университета с позором, его имя стало синонимом научной недобросовестности. Их мир — мир мнимого превосходства, алчности и циничного ожидания — рухнул за неделю. Они метались, пытались что-то спасти, искали виноватых, обвиняли друг друга. Их союз, скреплённый будущей смертью жены и матери, развалился при первом серьёзном ударе.
Через месяц они съехали из квартиры. Каждый в своё жалкое, новое существование. Мы с мамой остались. В тишине. Теперь уже настоящей.
Иногда по вечерам мы пьём чай у того же камина. Она снова вяжет. Я читаю. Стеклянные осколки той фразы больше не висят в воздухе. Мы вымели их. Но шрам от них остался — не на коже, а на том, что когда-то называлось душой. Я больше не чувствую ни ярости, ни жалости. Только холодную, пустую удовлетворённость мастера, идеально выполнившего чёрную работу.
Мама протягивает мне готовый носок. Невероятно смешной, с неуклюжим оленем.
— Носи на здоровье.
— Спасибо.
Она смотрит на огонь.
— Жаль, — говорит вдруг, очень тихо.
— Чего? — спрашиваю я, хотя знаю ответ.
— Жаль, что месть так похожа на ту же смерть. Она убивает не только того, на кого направлена. Она убивает что-то и в тебе. Что-то… живое.
Я молчу. Она права. Мы отомстили. Мы победили. Но праздновать не хочется. Потому что гулять не с кем. И нечего. Мы просто сидим в тишине, которую купили такой страшной ценой, двое женщин среди осколков разбитой семьи, притворяющейся, что им тепло от огня в камине.