Я открыла коробку – и запах ударил первым. Густой, тёплый, с горчинкой. Запах ваксы.
Двадцать семь лет прошло, а я сразу оказалась там – в маленькой комнате, на табуретке у окна, где дед раскладывал газеты и доставал щётку с облезлой деревянной ручкой.
Три пары обуви лежали в коробке. Женские туфли с круглым носком, чёрная кожа потёрлась на сгибах. Мужские ботинки на шнуровке, тяжёлые, с толстой рифлёной подошвой. И детские сандалии – маленькие, коричневые, с оторванной пряжкой на левой.
Мне было пять, когда я впервые спросила.
***
Квартира деда пахла деревом и ваксой. Двухкомнатная хрущёвка на третьем этаже, окна во двор, где росли три тополя – дед называл их по именам, но я забыла по каким. В прихожей стояла тумбочка с зеркалом, и я каждое утро проверяла, на месте ли мои косички. Резинки с пластиковыми вишенками – дед купил на рынке, когда я выпросила.
Он работал токарем на оружейном заводе сорок лет. К тому времени, как я его помню, он уже вышел на пенсию, но руки остались прежними – широкие пальцы, увеличенные суставы, кожа в мелких трещинах. Он всё время что-то мастерил. Чинил соседям табуретки, вырезал мне деревянных лошадок, точил ножи так, что бабы во дворе выстраивались в очередь.
Я жила с ним с трёх лет. Мама уехала, и дед забрал меня. Больше ничего я тогда не знала.
***
Воскресенье. Утро. Дед уже встал – я слышала, как он гремит на кухне. Из-под двери тянуло запахом овсянки.
Я вылезла из-под одеяла, натянула колготки и побежала на кухню. Дед стоял у плиты, помешивая кашу. Его спина была прямой, плечи развёрнуты – всегда, даже дома.
– Изюм положил? – спросила я вместо «доброе утро».
– А как же.
Я забралась на табуретку. Овсянка уже стояла в тарелке, и изюминки торчали на поверхности, как маленькие камушки. Я любила выковыривать их ложкой и есть отдельно.
Дед сел напротив, налил себе чаю в гранёный стакан с подстаканником – он всегда пил только так, по-старому. Смотрел, как я ем.
– Сегодня чистить будем, – сказал он.
Я кивнула. Я уже знала.
***
После завтрака дед вымыл посуду и ушёл в комнату. Я слышала, как скрипнула дверца шкафа. Потом – шелест бумаги.
Когда я заглянула, он уже сидел у окна. На полу расстелена газета «Труд» за прошлый месяц. Рядом – жестяная банка с ваксой. Он сам её варил. Из чего – я так и не узнала, но однажды видела, как он мешал что-то в кастрюле, и пахло горько, почти как лекарство. А потом – тепло, и горечь куда-то уходила.
Коробка стояла перед ним. Дед открыл её, достал первую пару – женские туфли.
Я пристроилась на табуретке рядом. Мне нравилось смотреть, как он работает. Движения медленные, точные. Сначала – сухой тряпкой, убрать пыль. Потом – набрать ваксу на щётку, чуть-чуть, на самый край. И тереть. Круговыми. Не спеша.
– Дед, – сказала я, – а зачем ты их чистишь?
Он не ответил сразу. Провёл тряпкой по носку туфли, посмотрел на свет. Кожа заблестела.
– Чтобы красивые были.
– А кто в них ходит?
Его рука замерла. Совсем на секунду. Потом снова начала двигаться.
– Никто.
Я не поняла. Обувь для того, чтобы ходить. Это же просто. Если никто не носит – зачем тогда чистить?
– А тогда зачем?
Дед положил туфлю на газету. Взял вторую. Я видела, как его плечи чуть опустились, хотя он всегда держал их прямо.
– Вырастешь – поймёшь.
Я обиделась. Взрослые всегда так отвечают, когда не хотят объяснять. Но с дедом не спорят – это я усвоила давно.
***
Каждое воскресенье повторялось одинаково. Овсянка с изюмом. Посуда. Коробка.
Я уже знала порядок. Сначала женские туфли – чёрные, с круглым носком, на невысоком каблуке. Потом мужские ботинки – тяжёлые, из толстой кожи, шнурки заменены на новые, но дед всё равно завязывал их каждый раз, прежде чем убрать. А потом – сандалии. Маленькие, на мою ногу.
С туфлями дед обращался мягче всего. Крутил в руках, проверял каблук, иногда что-то подклеивал. Однажды я видела, как он сидел над ними с иголкой и чёрной ниткой – зашивал шов изнутри, хотя снаружи ничего не было видно.
– Зачем чинишь? – спросила я.
– Чтобы не расползлись.
– Но их же никто не носит.
Дед посмотрел на меня. Потом снова на туфлю.
– Ношу, – сказал он. – В голове.
Я не поняла. Но он не стал объяснять.
Ботинки он чистил быстрее, деловито. Втирал ваксу, полировал до блеска. Шнурки перевязывал одинаковым узлом – «кроличьи уши», как он называл.
А сандалии – просто держал. Долго. Смотрел на оторванную пряжку. И только потом – тряпочкой, легко, почти невесомо.
Однажды я заметила, что он шевелит губами. Разговаривает. Но слов не было – только движение.
– Дед, с кем ты говоришь?
Он вздрогнул. Обернулся. В его глазах стояло что-то, чему я тогда не знала названия. Сейчас знаю. Тоска. Та, которая живёт внутри и никуда не девается. Просто становится тише.
– Ни с кем, зайчонок. Сам с собой.
***
Мне было пять с половиной, когда я решила – хватит ждать.
Утро. Воскресенье. Дед достал коробку. Я сидела на своей табуретке, теребя подол платья – привычка осталась с детства, и я до сих пор так делаю, когда волнуюсь.
Он вычистил туфли, отложил. Потянулся к ботинкам.
– Дед.
Он поднял голову.
– Чьи это?
Дед смотрел на меня долго. Внимательно. Как будто решал что-то важное.
Потом отложил ботинки. Взял туфли обратно. Положил на колени.
– Эти? – он погладил кожу. – Бабушки Зои. Твоей бабушки.
Я знала, что у меня была бабушка. На фотографии в серванте – женщина с круглым лицом и кудрями, похожими на светлое облако. Дед никогда не рассказывал о ней много. Только что умерла давно, когда меня ещё не было.
– Она в них ходила?
– На работу, – дед улыбнулся. Не губами – глазами. Будто вспомнил что-то хорошее. – Она в библиотеке работала. Зоя Ивановна, библиотекарь. Строгая была, не давала книги тем, кто рвал страницы. А каблуки стирала за месяц – туда-сюда между стеллажами.
– И ты чинил?
– Четыре раза эти набойки менял, – он показал мне каблук. Я присмотрелась – правда видно, где подклеено. – Она ругалась, что я порчу туфли своими гвоздями. А потом благодарила.
Я представила бабушку. Строгую, с кудрями, в этих туфлях. Ходит между полками, выдаёт книги. Ругает тех, кто рвёт страницы.
– А когда она умерла?
Дед помолчал.
– Давно. За пять лет до того, как ты родилась.
– Это сколько?
– Много.
Он поставил туфли на газету. Аккуратно, рядышком.
– Последний раз я их чинил за неделю до того, как она... – он не договорил. Взял ботинки.
Я подвинулась ближе.
***
– А эти?
Дед провёл пальцем по коже. Ботинки были тяжёлые, из толстой кожи, с рифлёной подошвой. Рабочие.
– Папины. Твоего папы.
Я замерла.
О папе дед говорил ещё меньше, чем о бабушке. Я знала, что он погиб, когда мне было три. Знала, что после этого мама уехала. И что дед забрал меня. Больше – ничего.
На полке в моей комнате стояла фотография. Мужчина держит меня на руках, я совсем маленькая, а он улыбается. Это папа. Но я не помнила его лица. Только руки – большие, как у деда. И запах. Бензин и машинное масло.
– Он в них ходил?
– Ходил, – дед провёл пальцем по шнуровке. – Купил сам, на первую зарплату. Он на заводе работал, как я. Ученик токаря. Гордый был – страсть. Пришёл домой, поставил ботинки на стол – представляешь? На стол! – и говорит: «Вот, батя. Теперь сам себя обую». Двадцать два года ему было.
Я попыталась представить папу молодым. В этих ботинках, с гордой улыбкой. Не получилось.
– А какой он был?
Дед задумался. Ботинки лежали у него на коленях.
– Упрямый. Если что решил – не переубедишь. Как я в молодости.
– А ещё?
– Добрый. Бабки во дворе его любили – он им сумки таскал с рынка. И тебя любил. Очень.
Я сглотнула.
– А как он... как его...
Дед не дал мне договорить.
– Авария. Зимой. Гололёд был, машину занесло.
Он сказал это коротко, сухо. Будто отрывал что-то от себя.
Я не стала спрашивать больше.
***
– Дед, – сказала я, – а почему ты их чистишь? Они же... уже не нужны.
Он посмотрел на меня. Потом на ботинки. Потом снова на меня.
– Нужны, – сказал он. – Мне нужны.
– Зачем?
– Потому что пока помнишь – они живы, – он погладил ботинок, как погладил бы руку. – А если забудешь – умирают по-настоящему. Навсегда.
Я не совсем поняла. Но почувствовала – это важно. Не переспрашивала.
Дед поставил ботинки рядом с туфлями. Три пары на газете – одна ждала.
Сандалии.
***
Он достал их последними. Маленькие, коричневые, на мою ногу – я сразу примерила мысленно. Подошла бы.
– А это чьи?
Дед не ответил. Его пальцы замерли на оторванной пряжке. Левая сандалия, ремешок с пустым отверстием, где раньше была застёжка.
– Дед?
Молчание.
Я подождала. Он всё ещё смотрел на сандалии.
– Митенькины, – сказал он наконец. Голос стал другим. Тихим, надтреснутым, будто слово причиняло боль.
– Кто это?
Дед молчал так долго, что я решила – он не услышал. Хотела повторить.
– Мой сын, – сказал он раньше. – Первый. Старший брат твоего папы.
Я растерялась. У папы был брат? Почему мне никто не говорил? Почему не было фотографий?
– А где он сейчас?
Дед погладил сандалию. Большой палец прошёлся по ремешку, по краю подошвы, по маленькой пустой дырочке от пряжки.
– Умер. Давно. Четыре года ему было.
Четыре года. Почти как мне.
Я посмотрела на сандалии – и вдруг они стали другими. Не обувь. Не вещь. Что-то живое. Что-то, что когда-то носил мальчик по имени Митя. Бегал в них по лужам. Ходил за руку с дедом. Топал по этой же комнате, может быть.
– От чего он умер? – спросила я шёпотом.
Дед зажмурился. Морщины на его лице стали глубже.
– Скарлатина. Тогда это страшно было. Антибиотиков не хватало, по блату доставали. Три дня он горел. Я бегал по аптекам, по знакомым. Зоя сидела с ним, не спала. А на четвёртый день...
Он замолчал.
Я не понимала, что такое скарлатина, но поняла главное. Мальчик умер. Маленький мальчик. Четыре года.
– Пряжка оторвалась за день до того, – сказал дед мне в макушку. – Митька хныкал, что сандалии некрасивые, что ребята смеяться будут. Я пообещал починить вечером, когда с работы приду. А он уже к обеду слёг. И я не успел.
Его голос сломался.
Я никогда раньше не видела, чтобы дед плакал. И сейчас он не плакал по-настоящему – не было слёз. Просто лицо собралось, будто он сдерживал что-то изнутри. Что-то огромное и тяжёлое.
Я сползла с табуретки. Подошла к нему. Обняла за шею. Его руки легли мне на спину – большие, тёплые, с трещинками на коже.
Мы стояли так долго. Я чувствовала, как он дышит – глубоко, ровно, будто успокаивает себя.
Потом он мягко отстранил меня. Вытер лицо тыльной стороной ладони.
– Ты – всё, что у меня осталось, зайчонок, – сказал он. – Ты и они.
***
В тот вечер он показал мне фотографию. Старую, чёрно-белую, с загнутыми уголками. Маленький мальчик в коротких штанишках и светлой рубашке. Вихрастый, с круглыми щеками. Улыбается.
– Это Митя?
– Митя.
Я смотрела на фотографию. Пыталась увидеть в нём что-то знакомое. Папу, может быть. Деда.
– Он был похож на папу?
– Очень, – дед тоже смотрел. – Игорь родился через два года после того, как Мити не стало. Мы с Зоей боялись – а вдруг снова? Но обошлось.
– Игорь – это папа?
– Да. Он про Митю не знал. Мы не рассказывали. Боялись... – дед замолчал. – Глупость, конечно. Но боялись.
– Чего?
– Что он будет думать, что мы его сравниваем. Что он – замена. А он не был заменой. Он был другой. Совсем другой.
Я положила фотографию на стол. Мальчик смотрел на меня.
– А можно мне её?
Дед задумался. Потом кивнул.
– Возьми. Только береги.
Я бережно взяла фотографию. Положила в свою тумбочку, рядом с резинками для волос.
***
На следующее воскресенье я чистила обувь вместе с дедом.
Он дал мне маленькую тряпочку – мягкую, из старой фланелевой рубашки. Показал, как набирать ваксу – чуть-чуть, на самый край, иначе размажется.
– Вот так, – говорил он. – Круговыми. Не спеши. Обувь спешки не любит.
Я старалась. Тёрла бабушкины туфли, высунув язык от усердия. Дед смотрел, иногда поправлял мою руку.
– Сильнее дави. Вакса должна войти в кожу.
– Так?
– Так.
К обеду три пары стояли в ряд на газете. Туфли сияли – ну, почти. Ботинки блестели. Сандалии – нет, они были слишком старые, но выглядели ухоженно.
Дед посмотрел на мою работу. Кивнул.
– Молодец.
Я сияла.
***
После этого я чистила обувь каждое воскресенье. Сначала дед всё делал сам, а я помогала в конце – полировала. Потом он стал давать мне одну пару целиком. Потом – две.
К семи годам я справлялась сама.
Дед садился рядом, пил чай из подстаканника и смотрел. Иногда рассказывал.
Про бабушку – как они познакомились на танцах, как она строила его за грязные ботинки на первом свидании. Про папу – как он учился ездить на велосипеде, падал, разбивал коленки, но не плакал. Про Митю – мало, осторожно, но рассказывал.
– Он любил лужи. Специально искал самые глубокие.
– Зачем?
– Прыгать. Брызги во все стороны.
Я представила. Маленький мальчик в коричневых сандалиях. Прыгает в лужу. Хохочет.
– А тебе не попадало?
– Попадало, – дед усмехнулся. – Зоя ругала нас обоих. Меня – за то, что разрешаю. Его – за мокрые ноги.
Он замолчал. Потом добавил:
– Она никогда не сердилась по-настоящему. Только притворялась.
***
Перед сном, в тот день, когда дед впервые рассказал про Митю, я спросила про маму.
Он заправлял мне одеяло – как всегда, под подбородок.
– Дед, а что с мамой?
Он остановился.
– Она не смогла, – сказал он после паузы. – Без папы. Не её вина. Просто – не смогла.
– Как это – не смогла?
Дед сел на край кровати. Погладил меня по голове.
– Когда кого-то очень любишь, а он уходит – иногда ломаешься. Она сломалась.
– А я?
– Ты была маленькая. Три года. Она смотрела на тебя – и видела его. Не выдержала.
Я пыталась понять. Мама смотрела на меня и видела папу. И это было больно. Настолько больно, что она уехала.
– Она меня не любила?
– Любила, – дед погладил мою щёку. – Просто любовь бывает разной. И боль – тоже.
– А она живая?
– Живая.
– А она меня помнит?
Дед молчал долго.
– Не знаю, зайчонок. Правда не знаю.
Мне было пять. Я ещё не понимала до конца, что это значит – когда мать не смогла. Но плакать не хотелось. Дед был рядом. Этого хватало.
***
Прошли годы.
Я ходила в школу, потом в институт. Уехала в Москву, поступила на филфак, устроилась в издательство редактором. Звонила деду каждую неделю – по воскресеньям, конечно. Когда ещё.
– Как ты, дед?
– Нормально. Обувь почистил.
– Всю?
– Всю.
Я улыбалась в трубку. Он не видел, но, кажется, чувствовал.
Приезжала на каникулы, на праздники. Садилась рядом с ним у окна, брала тряпочку. Мы чистили молча – слова уже не нужны были.
Туфли, ботинки, сандалии.
Три пары.
***
Дед умер, когда мне было двадцать пять.
Тихо, во сне. Соседка позвонила утром – он не открыл дверь, хотя договаривались, что она принесёт молоко. Она вызвала участкового, тот вскрыл замок.
Я приехала на похороны. Маленькое кладбище на окраине Тулы. Рядом с бабушкой Зоей. Рядом с папой.
Разбирала вещи. Открыла шкаф, увидела коробку – и не смогла.
Закрыла квартиру. Уехала.
Семь лет платила за квартиру, но не приезжала. Не могла заставить себя.
***
Сейчас мне тридцать два.
Я сижу на том же полу, у того же окна. За окном – те же три тополя, только выросли, и ветки теперь царапают стекло.
Газеты «Труд» больше не выпускают. Я расстелила обычную упаковочную бумагу.
Банка с ваксой ещё пахнет. Дед варил её про запас – целый ящик нашла в кладовке. Хватит на годы. Густой, тёплый запах с горчинкой.
Три пары лежат передо мной. Туфли, ботинки, сандалии.
Рядом – четвёртая. Дедовы туфли, которые он надевал по праздникам. Тяжёлые, из толстой кожи, начищенные до зеркального блеска ещё его руками.
Я нашла их в шкафу, на верхней полке. Он хранил их отдельно от обычной обуви. Как будто знал, что когда-нибудь они окажутся в этой коробке.
Беру щётку – ту самую, с облезлой деревянной ручкой. Набираю ваксу – чуть-чуть, на самый край.
Начинаю с туфель. Бабушкиных.
Кожа сухая, в мелких трещинках. Двадцать семь лет без ухода – я виновата. Но ещё не поздно.
Круговыми. Не спеша.
Туфли начинают блестеть. Не так, как раньше – но живее.
Ботинки. Папины.
Шнурки рассохлись, надо будет заменить. Подошва потрескалась. Но кожа ещё держится.
Я тру, и под слоем пыли проступает тёмно-коричневый цвет. Тот самый.
Сандалии. Митины.
Пряжка так и не пришита. Дед не стал чинить – оставил как было. Как напоминание.
Я глажу ремешок. Маленький мальчик, который любил прыгать по лужам. Которого я никогда не знала.
– Привет, Митя, – говорю я вслух.
В комнате тихо. Только шелест тряпки по коже.
Туфли деда – последние.
Я беру их в руки. Тяжёлые. Пахнут ваксой и ещё чем-то – деревом, наверное. Его запах.
Пока помнишь – живы.
Я помню.
***
Четыре пары стоят в ряд на бумаге. Туфли, ботинки, сандалии, туфли.
Бабушка. Папа. Митя. Дед.
На стене – фотография. Дед держит меня на руках, мне года три, и я улыбаюсь. Он тоже улыбается – глазами.
Я встаю. Подхожу к окну. За стеклом – двор, тополя, лавочка, где бабки обсуждают новости. Всё как раньше. Только деда нет.
В кармане вибрирует телефон. Сообщение от подруги: «Ну что, разобралась с квартирой? Продавать будешь?»
Я смотрю на четыре пары обуви. На банку с ваксой. На щётку с облезлой ручкой.
Набираю ответ: «Нет. Оставлю».
Потом добавляю: «Буду приезжать по воскресеньям».
Ставлю телефон на тумбочку. Сажусь на табуретку у окна.
Впереди – целый день. Нужно вымыть полы, протереть пыль, проветрить. Разобрать вещи – не для продажи, а чтобы знать, что где лежит.
Но сначала – убрать обувь в коробку.
Я беру туфли бабушки. Заворачиваю в мягкую ткань. Кладу на дно.
Ботинки папы. Рядом.
Сандалии Мити. Осторожно, чтобы не задеть пряжку.
Туфли деда. Сверху.
Закрываю крышку.
Запах ваксы остаётся в комнате. Густой, тёплый, с горчинкой.
– Пока помню – живы, – говорю я.
И это правда.