Найти в Дзене
Читаем рассказы

Возвращайся к маме вы прекрасно протянете на её пособие заявила я мужу, выставив его чемоданы ты сдурела сравнила твой доход начальника

Чемоданы стояли у двери, словно чужие. Мои же, но я смотрел на них так, будто это чей‑то глупый розыгрыш. — Возвращайся к маме. Вы прекрасно протянете на её пособие, — сказала Лена и даже не дрогнула. Глаза сухие, голос ровный. И от этого было больнее, чем если бы она кричала. — Ты сдурела, что ли, — выдохнул я. — Сравнила мой доход начальника отдела и мамины гроши… Я даже усмехнулся. Насыщенная, московская, важная жизнь. Кабинет, подчинённые, совещания. Я приносил в дом деньги, настоящие, не эти её «гроши». Сколько можно слушать одно и то же: «Твоя мама, твои переводы, твоя вечная сыновняя обязанность…» Да, перевожу. Да, помогаю. Она же одна там. Лена стояла, упершись ладонями в кухонный стол, как в баррикаду. — Она не одна, — медленно произнесла она. — У неё есть ты. Даже здесь, в нашей квартире, тебя всё равно больше там, чем со мной. Я махнул рукой, как от назойливой мухи, и пошёл к холодильнику. Хотел показать, что мне всё равно. Что я поем, улягусь спать, а её чемоданы пусть стоя

Чемоданы стояли у двери, словно чужие. Мои же, но я смотрел на них так, будто это чей‑то глупый розыгрыш.

— Возвращайся к маме. Вы прекрасно протянете на её пособие, — сказала Лена и даже не дрогнула.

Глаза сухие, голос ровный. И от этого было больнее, чем если бы она кричала.

— Ты сдурела, что ли, — выдохнул я. — Сравнила мой доход начальника отдела и мамины гроши…

Я даже усмехнулся. Насыщенная, московская, важная жизнь. Кабинет, подчинённые, совещания. Я приносил в дом деньги, настоящие, не эти её «гроши». Сколько можно слушать одно и то же: «Твоя мама, твои переводы, твоя вечная сыновняя обязанность…» Да, перевожу. Да, помогаю. Она же одна там.

Лена стояла, упершись ладонями в кухонный стол, как в баррикаду.

— Она не одна, — медленно произнесла она. — У неё есть ты. Даже здесь, в нашей квартире, тебя всё равно больше там, чем со мной.

Я махнул рукой, как от назойливой мухи, и пошёл к холодильнику. Хотел показать, что мне всё равно. Что я поем, улягусь спать, а её чемоданы пусть стоят, пока не одумается. Только чемоданы были мои.

Пол на кухне холодил босые ступни, под пальцами дверцы холодильника хрустнула старая прокладка. Я привычно дёрнул её на себя, прикидывая, что там осталось: колбаса, сыр, что‑нибудь к чаю…

В нос ударил другой запах. Не московский — не дорогой колбасой, не запечённым мясом, не кофе. Запах варёной картошки, дешёвых макарон, подгоревшей луковой зажарки. И ещё — сырости, старой побелки, холодной плиты.

Я застыл с рукой на ручке.

Передо мной не было привычных полок и банок. Вместо них — тесная маминая кухня. Узкий стол у окна с клеёнкой в мелкий цветочек. Газовая плита с одной вечной чёрной конфоркой. Стены, оббитые ещё теми, советскими, плитками, кое‑где треснувшими. Лампочка под матовым стеклом, дающая жёсткий белый свет.

Я знал этот свет. Я вырос в нём.

— Витенька! — донеслось из глубины этой… картинки? Двери? Я тогда ещё не знал, как это назвать. — Ты чего стоишь? Остынет всё.

Голос мамы. Живой, привычный, с этой её лёгкой обидой в каждом слове.

— Чёрт… — сорвалось у меня, но я тут же захлопнул рот. Сердце забилось так, что в висках зазвенело.

Я оглянулся. За спиной — наша с Леной кухня. Мой стол, её фартук, тарелка с недоеденным салатом. Чемоданы у двери. Лена, бледная, прижавшаяся к стене, смотрела на меня так, будто я собирался шагнуть с балкона.

— Вик… не надо, — прошептала она. — Не вздумай…

Она тоже это видела? Или просто чувствовала? Я не успел спросить.

Я снова повернулся к холодильнику. К маминым обоям в бледные полоски. К табурету, обтянутому старым дерматином. К кастрюле, из которой поднимался пар.

— Это… видение, — попытался я убедить себя. — Нервы. Усталость.

Но пар пах слишком знакомо, лампочка мигнула настолько по‑домашнему, что я, сам не заметив, сделал шаг вперёд. Холод дверцы сменился на тёплое, шершавое дерево маминых косяков. Где‑то под ногой скрипнула старая щель в линолеуме.

Мир не рухнул. Он просто перетёк, как вода из стакана в стакан.

Я моргнул — и уже стоял посреди маленькой кухни. Не московской. Той самой. Детской.

На вешалке висела моя потёртая куртка, в углу — знакомые до боли кеды. На столе — тарелка с картошкой и котлетой. На подоконнике — банка с водой и луковицей, пустившей корни.

— Вить, — мама выглянула из‑за плиты, совсем молодая, щеки розовые, руки в муке. — Ты чего, как пришитый? С работы устал? Садись, поешь.

Я машинально провёл ладонью по лицу. В зеркальце над раковиной — не тот, сорокалетний, с первыми седыми волосами у висков. Молодой парень, чуть за двадцать. Кожа гладкая, взгляд растерянный, но в нём уже знакомое упрямство.

— Я… — голос предательски дрогнул. — Я же… в Москве…

Слова повисли в воздухе, как нелепая шутка. Москва — далёкое слово, чужое. В моей памяти — дороги к заводу, смены, серый подъезд нашей пятиэтажки.

В голове столкнулись два мира, заскрежетали, как шестерёнки. Я помнил Лену, нашу квартиру, свой кабинет. И одновременно — будто никогда от мамы и не уезжал. Смены, усталость, мизерная зарплата. Мамин «не бросай меня, Витенька», его вечным рефреном тянулось сквозь годы.

Я проживал эту жизнь заново, день за днём. С утра до вечера на тяжёлой работе, вечером — домой, на эту кухню. Мамины жалобы, её усталые глаза. Мои переводы в её пользу превратились просто в то, что я отдавал почти всё. На лекарства, на еду, на коммуналку. Круг был замкнут. Любая белая дверца — в магазине, на работе у раздевалки, у соседей — манила знакомым светом. Я пару раз не выдержал, распахивал их, надеясь увидеть Лену, увидеть нашу с ней жизнь.

Но за каждой — опять мамина кухня. Чуть другая: то она постарше и сутулее, то кухня ободраннее, то снега за окном больше. Мать кашляет, или лежит с платком на лбу, или, наоборот, неожиданно бодрая и нежная, греет мои руки в своих ладонях и шепчет: «Только не уезжай, прошу».

Я задыхался от этой повторяющейся нежности, от жалости, от собственной вины. И всё чаще замечал странности. Трещины на плитке, которые вчера были в другом месте. Звук капающей из крана воды, вдруг превращающийся в чьи‑то торопливые шаги. В отражении стекла шкафа иногда вспыхивал знакомый силуэт — женская фигура в домашнем халате, завязанные на макушке волосы. Лена. Я видел её в отражениях, как вырезанную из другой жизни и вклеенную на одно мгновение. Стоило моргнуть — и стекло снова показывало лишь мою уставшую тень.

Я начинал понимать: нами кто‑то играет. Что‑то холодное и терпеливое живёт в белых дверцах, в эмали старого холодильника, в самом этом липком свете лампочки. Это не просто память. Это чья‑то воля, исполнение давнего маминого страха: остаться одной.

Однажды ночью я проснулся от странного скрежета. В кухне пахло не картошкой и не лекарствами — сыростью подвала, стылым железом. Я вышел и застыл.

Кухню будто разорвало. Стена с окном провалилась внутрь, на её месте зияла тёмная дыра, из которой тянуло тем же холодом, что из старого холодильника. Края обоев чернели, как обожжённые. На полу валялись осколки посуды, под моими ногами хрустело стекло.

Мама лежала на диванчике у стены, серое лицо, губы посинели. Дыхание — редкое, сиплое.

— Витенька… — шёпот был едва слышен. — Не бросай… оставайся…

На столе, среди крошек и пустых блистеров от таблеток, лежал старый паспорт. Облизанный временем, весь в трещинах, будто покрытый инеем. Рядом — листок в клетку, почерк маминый, нервный.

«Чтобы сын всегда был при мне, согласна на любую плату», — читалось сквозь неровные буквы.

Холод вокруг сгущался, становился почти осязаемым. Я чувствовал его не кожей — костями. Он шевелился в эмали холодильника, в металлических ручках, в стекле окна, которого уже не было.

И в этой зияющей дыре, вместо ночной улицы, я увидел нашу московскую кухню. Лена билась о дверцу холодильника изнутри, ладони в красных полосах, слёзы по щекам. Она что‑то кричала, но Холод гасил звук, как снег гасит шаги.

Я сделал шаг к ней — и тут же ощутил на запястье мамины пальцы. Слабые, но цепкие.

— Вернись к маме навсегда, — выдохнула она. — Ты же обещал… Не оставишь…

Холод взвыл беззвучно, словно радуясь. Белые дверцы вокруг меня множились, расплывались, мир трескался, как лёд весной. Я стоял между двумя проёмами: слева — Лена, сжавшаяся в нашем московском свете, справа — мать, задыхающаяся от собственного страха.

И Холод, живой, древний, требовательный, подталкивал меня изнутри к решению, шепча сквозь стук крови в висках, что тянуть больше нельзя. Один шаг — и один из миров исчезнет, как сон на рассвете.

Я понял вдруг, что ни один из этих проходов мне не подходит. Что меня опять ставят к стенке: или мать, или жена, или вечная вина. И я сделал то, чего от меня никто не ждал — шагнул не налево и не направо, а вперёд, в сам Холод, в треснувшую середину.

Меня будто вывернуло. Звук исчез первым. Остались только сердце в груди и тонкий писк, как от старой лампочки в холодильнике. Когда я смог вдохнуть, вокруг уже тянулся белый коридор. Бесконечный. И по обе стороны — двери кухонь.

Я открывал одну за другой.

За первой мать сидела у стола напротив чужих женщин, уставшая, но весёлая, шумели кружки. На стуле, где должен был сидеть я, пусто.

— Он уехал, — говорила она, всматриваясь в это пустое место. — Ну и ладно… Молодым надо… — голос дрогнул.

За другой я увидел себя самого, уже с сединой, в той самой провинциальной квартире. Мать ходила вокруг, всовывала в руки тарелки с остывшей кашей, шипела на телефон, когда звонила Лена. Я смотрел на себя — тяжёлого, привычного, безнадёжно домашнего. Оттуда тянуло застоявшимся супом и страхом.

Дальше была кухня, где я лежал на полу с серым лицом, а мать качалась над моим телом и стонала так, что белый свет моргал. Была кухня, где мы втроём — я, Лена и мать — ужинали в тесноте, не глядя друг на друга. Лена молчала, сжимая ложку, дети спали на раскладушке под телевизор, который никогда не выключался. Я слышал, как скрипят у Лены зубы.

Я шёл вдоль этого ряда жизней и понимал: в каждом варианте меня держит один и тот же холодный узел. Мамина фраза: «Не оставь меня одну».

Где‑то впереди послышались быстрые шаги, знакомое всхлипывание.

— Витя! — донеслось из-за поворота.

Я побежал, задыхаясь. Вывернул за белый угол — и увидел Лену. Та же домашняя кофта, волосы спутаны, в глазах злость и ужас.

— Нашёлся, — прошептала она и стукнула кулаком мне в грудь. — Ты хотя бы сказать мог, что решил испариться в собственный холодильник.

Я только обнял её. Пахло нашим порошком, домом, не этой ледяной пустотой.

— Нас тянут назад, — Лена кивнула на двери. — Я уже видела пару вариантов. Там, где мы живём у твоей мамы, я просыпаюсь по ночам от того, что боюсь… тебя разбудить. Не её. Тебя. Ты там… не с нами.

Мы шли вместе. Теперь за каждой дверью нас встречала мать в разных обличьях: ворчливая, плачущая, равнодушная. Но в глазах у всех был один и тот же ужас: «Как я буду без тебя?»

Наконец коридор кончился. Впереди — кухня, не похожая ни на одну. Я сразу узнал её, хотя никогда не видел.

Светлая, свежие обои, на плите — маленькая кастрюля, пахнет молоком и крахмалом. На стуле сидит совсем молодая женщина, красивая, тонкая. На руках — красный от крика младенец.

Моя мать. Только ещё до всякой усталости.

— Я никогда не отпущу своего мальчика, — шепчет она в пустоту, целуя ребёнка в лоб. — Слышишь, кто бы там ни был… Никогда…

Воздух загустел, как пар над кипящим молоком. Стены дрогнули, в белизне вокруг нас прорезался шёпот, многие женские голоса сразу:

— Не отпускай… Не смей… Сын должен быть с матерью… Всегда…

Я понял: это и есть Холод. Не чудовище, не заклятие. Просто этот страх, слипшийся из многих кухонь, многолетней тишины и несказанных обид. И я сам всё время подкармливал его своей жалостью и удобными отговорками.

Мать подняла на меня взгляд. Её глаза были сразу молодыми и старыми.

— Ты обещал, Витенька, — тихо сказала она. — Ты же хороший мальчик. Ты не бросишь маму. Ты же видишь, как мне страшно.

За спиной сжала мне пальцы Лена.

— Скажи ей, — прошептала она. — Или мы так и будем жить в этом коридоре. Вечно.

Горло сдавило. Я всегда говорил матери то, что она могла вынести. И Лену прятал за её спиной: удобно быть ребёнком, когда рядом есть большая, страшная мама.

— Мам, — голос дрогнул, но я заставил себя смотреть ей прямо в глаза. — Я благодарен тебе. За всё. За то, что ты вытянула меня одного. За эти бесконечные тарелки супа. Но я не могу жить твоим страхом. Я не буду сидеть у тебя на кухне, даже если здесь мне навсегда двадцать лет, а ты ещё не болеешь. Я вырос. И опоздал сказать тебе об этом.

Голоса вокруг взвились, как пар, зашипели:

— Предатель… Сынок… Как же так…

Лена выдохнула мне в плечо:

— Либо ты станешь взрослым и сам решишь, как помнить о ней, либо нас не будет. Вообще. Я не буду больше выталкивать тебя к маме. Я уйду просто. Совсем.

Я кивнул. Я вдруг ясно понял, что выбор не между мамой и Леной, а между детской и взрослой жизнью.

В углу, как будто из ниоткуда, появилась маленькая эмалированная дверца. Белая, с облупившейся ручкой. Та самая, из моего детства.

— Если закроешь, — прошипел Холод, — она останется одна. Вечной. В забытом мире.

Я подошёл и положил ладонь на металл. Он был ледяной и родной.

— Я не брошу тебя, мам, — тихо сказал я, не отворачиваясь от её молодого лица. — Но ты будешь жить в моей памяти, а не в клетке из кухонь. Я буду приходить к тебе сам. По своей воле. И сам решу, как о тебе заботиться. Я не твой маленький мальчик. Я — твой взрослый сын.

Я потянул дверцу на себя и захлопнул.

Тишина ударила по ушам. Мать вдруг улыбнулась — устало, но как‑то… свободно. На миг мне показалось, что она машет рукой. Потом кухня поблекла, как выцветшая фотография, и растворилась.

Белый коридор начал гаснуть: одна кухонная лампочка, вторая, третья… Тьма закрыла нас с головой.

Когда я очнулся, надо мной был уже не Холод, а больничный потолок с жёлтым пятном в углу. Пахло лекарствами и чем‑то сваренным, терпким. Рядом шипела капельница.

— Наконец‑то, — услышал я хриплый голос. — Витя…

Лена сидела у кровати, похудевшая, с серыми кругами под глазами. На стуле валялась её куртка, запахлась в себя, как в скорлупу.

Я попытался что‑то сказать, губы потрескались.

— Тебя ударило током, — Лена говорила ровно, будто выученный текст. — Ты полез в холодильник, а проводка была старая. Соседи вызвали скорую. Ты несколько месяцев лежал без сознания. Твоей мамы… больше нет. Она ушла тихо. Соседки были рядом, сидели с ней по очереди. Я ездила на похороны.

У меня перехватило дыхание. Боль была спокойной, глубокой, как озеро. Без мистики. Просто жизнь, которая всё равно заканчивается.

Потом были дни и недели. Больница, палаты, разговоры о перевязках и анализах. После выписки — дорога в родной город, в опустевшую квартиру. Я перебирал мамины письма, старые тетради, медали. Нашёл записку, исписанную тем же нервным почерком: «Главное, чтобы сын не остался один». Она боялась не за себя — за меня. Просто когда‑то перепутала, где заканчивается её жизнь и начинается моя.

Мы с Леной ходили в загс оформлять бумаги, потом на кладбище, потом по нотариусам. Я уволился с прежней работы, сдал кабинет, где так любили поправлять мне галстук и называть начальником. Нашёл место попроще, без медалей на стенах, но своё. Снял комнату ближе к Москве. Стал ездить по вечерам в одно место, где взрослые люди сидели в кругу и учились не жить по чужой вине. Сначала как слушатель, потом стал помогать вести встречи. Каждый раз, когда кто‑то шептал: «Мама меня не отпускает», я вспоминал белый коридор.

Прошёл почти год. Мы с Леной жили раздельно, но не прятались друг от друга за обидами. Она сняла маленькую, светлую квартиру. На подоконнике у неё стояли цветы, на столе — груда бумаг. Она поднялась по службе, но перестала ночевать в работе, как раньше в наших ссорах.

Однажды вечером она позвала меня на ужин — обсудить, что делать дальше: разводиться или пробовать что‑то другое, без прежней игры в «то мама, то жена».

Я пришёл, снял ботинки в аккуратном коридоре, прошёл на кухню. Там пахло запечёнными овощами, свежим хлебом. За окном падал мягкий снег.

Мы говорили спокойно. О страхах, о вине, о том, что вместе нам теперь тесно, но и врагами быть не хочется. Мы соглашались и спорили, но ни разу не повысили голос.

В какой‑то момент я машинально потянулся к её новому холодильнику и открыл дверцу. Внутри стояли простые банки, тарелка с супом, пару яблок. Никакого инея, никакого жёлтого, чужого света. На внутренней стенке болтался детский рисунок — дом, солнце и человечки, нарисованные племянницей Лены. Снаружи на дверце висел один‑единственный магнит — с видом моего родного города. Она забрала его из маминой квартиры.

— Пусть будет, — сказала Лена. — Не как цепь. Как напоминание.

Я провёл пальцем по холодному пластику и вдруг понял: Холод здесь обычный, бытовой. Его можно убавить, если слишком морозит, или вовсе отключить, если уезжаешь.

Фраза «возвращайся к маме» прозвучала в голове неожиданно мягко, как детская игра. Как память о человеке, который действительно когда‑то грел мне руки над кастрюлей с супом и, как умела, защищала от мира. Но больше не держала.

Я захлопнул дверцу и сел за стол напротив Лены. Мы ели молча, но между нами впервые за много лет было не ледяное ожидание предательства, а просто тёплый, терпимый воздух двух людей, которые наконец выбрали сами.