Найти в Дзене
Зоя Чернова | Писатель

Художник рисовал портреты людей на улице. Бесплатно. 30 лет. Все лица — разные. Когда собрали выставку — увидели: глаза одинаковые

Отец за тридцать лет не оставил мне ничего. Кроме десяти тысяч чужих лиц. Когда позвонили из галереи, я как раз заваривала чай. Пакетик, кипяток, две минуты – моя жизнь состояла из таких вот отмеренных кусков. Работа в архиве приучила: всё можно разложить по папкам, подшить, убрать на полку. Особенно то, что болит. – Вера Григорьевна? Это Анна из «Квадрата». Мы хотели бы обсудить выставку работ вашего отца. Я молчала. За окном март сыпал мокрым снегом, и капли ползли по стеклу, как слёзы по щекам. – Вы же понимаете, – продолжала она, – Григорий Ильич был легендой. Тридцать лет на Пушкинской. Бесплатно рисовал всех желающих. Его знал весь город. Легенда. Я поймала своё отражение в тёмном экране телевизора. Плечи привычно ушли вперёд, будто я ждала удара. Всегда ждала. Ещё с детства, когда отец проходил мимо, не глядя, а я стояла в коридоре и думала – может, сегодня заметит. – Сколько у него работ? – Мы не знаем точно. Надеялись, вы скажете. Я не знала. Отец рисовал каждый день, в любую

Отец за тридцать лет не оставил мне ничего. Кроме десяти тысяч чужих лиц.

Когда позвонили из галереи, я как раз заваривала чай. Пакетик, кипяток, две минуты – моя жизнь состояла из таких вот отмеренных кусков. Работа в архиве приучила: всё можно разложить по папкам, подшить, убрать на полку. Особенно то, что болит.

– Вера Григорьевна? Это Анна из «Квадрата». Мы хотели бы обсудить выставку работ вашего отца.

Я молчала. За окном март сыпал мокрым снегом, и капли ползли по стеклу, как слёзы по щекам.

– Вы же понимаете, – продолжала она, – Григорий Ильич был легендой. Тридцать лет на Пушкинской. Бесплатно рисовал всех желающих. Его знал весь город.

Легенда. Я поймала своё отражение в тёмном экране телевизора. Плечи привычно ушли вперёд, будто я ждала удара. Всегда ждала. Ещё с детства, когда отец проходил мимо, не глядя, а я стояла в коридоре и думала – может, сегодня заметит.

– Сколько у него работ?

– Мы не знаем точно. Надеялись, вы скажете.

Я не знала. Отец рисовал каждый день, в любую погоду. Уходил в восемь утра с деревянным этюдником через плечо, возвращался в шесть вечера. Между нами – молчание, ужин, снова молчание. Мама суетилась, пыталась заполнить пустоту словами, а он просто сидел, ел, смотрел в тарелку.

Он никогда не смотрел мне в глаза. За тридцать четыре года – ни разу.

– Я перезвоню, – сказала я и нажала отбой.

Чай остыл. Я вылила его в раковину и смотрела, как коричневая жидкость утекает в слив. Месяц назад отца не стало. Сердце. Восемьдесят лет на Пушкинской в любую погоду – удивительно, что не раньше.

На похоронах я не плакала. Стояла у гроба и думала – мы так и не поговорили. За всю жизнь.

***

Мастерская отца пахла скипидаром и старой бумагой. Балкон, переделанный много лет назад в кладовку для холстов. Стеллажи до потолка, папки, рулоны, коробки. Мама не заходила сюда с похорон – не могла. А я всё откладывала.

Месяц прошёл. Пора.

Квартира встретила меня тишиной. Я открыла дверь на балкон-мастерскую и остановилась на пороге. Холсты стояли вдоль стен, как молчаливые свидетели чужой жизни. Отец никогда не звал меня сюда. Это было его место – закрытое, недоступное, как он сам.

Я начала с дальнего угла. Папки, рулоны, стопки. Отец хранил всё. Каждый портрет – в отдельном конверте из крафтовой бумаги, с датой на обороте. Аккуратный, мелкий почерк. Январь девяносто шестого. Март двухтысячного. Ноябрь две тысячи пятнадцатого. Он рисовал их тридцать лет, и тридцать лет складывал в папки, и ни разу – ни разу – не показал мне ни одной работы.

Я вытащила первую стопку – портреты за последний год. Лица. Десятки лиц. Старики с глубокими морщинами. Дети с молочными зубами. Женщины с усталыми ртами, мужчины с тяжёлыми веками. Все разные. Я раскладывала их на полу, и комната заполнялась чужими людьми. Они смотрели на меня из своих крафтовых конвертов, как смотрят пассажиры из окон поезда – мельком, без интереса.

В углу, за мольбертом, висел кусок серой холстины – провисший, как старая кожа. Я дёрнула его машинально, но ткань не поддалась. Приколочена. Странно. Зачем приколачивать тряпку к стене? Потом разберусь.

К вечеру я насчитала больше трёхсот работ только за последние три года. Если так же за все тридцать – получится около десяти тысяч. Десять тысяч чужих лиц.

И ни одного моего.

Он никогда не рисовал меня. Ни разу не попросил позировать. Мама говорила – художники не рисуют близких, у них глаз замыливается. Но я видела на стеллаже портрет мамы. И портрет бабушки. И какого-то дяди, которого я не знала.

Меня – не было.

Я заметила это в четырнадцать лет. Пришла к нему в мастерскую – редкий случай – и спросила прямо. Папа, почему ты никогда меня не рисуешь? Он замер. Карандаш в его руке дрогнул. Пальцы – указательный и средний – были серыми от графитовой пыли, въевшейся в складки кожи. Он всегда был таким: руки художника, взгляд в сторону.

– Не могу, – сказал он тихо. С паузой посередине фразы, как всегда.

– Почему?

Он не ответил. Отвернулся к мольберту.

Я вышла. Решила – не любит. В двадцать – смирилась. В тридцать – перестала думать.

Сейчас мне тридцать четыре. Он умер. И ничего не изменилось.

Я сидела на полу его мастерской, среди сотен чужих лиц, и думала – он провёл тридцать лет с этими людьми. С незнакомцами. Бесплатно. А со мной не мог провести и получаса без молчания.

***

Галерея прислала сканер и студента-волонтёра. Мальчик лет двадцати, тихий, в круглых очках. Звали его Паша. Он сканировал, я сортировала. Работа шла медленно – каждый портрет нужно было вынуть из конверта, положить на стекло, дождаться, пока машина считает, убрать обратно.

На третий день Паша спросил:

– А вы заметили?

Я подняла голову от папки с девяносто восьмым годом.

– Что?

Он замялся, поправил очки. Они сползали на нос от духоты – мы работали при закрытых окнах, чтобы не летела пыль.

– Ничего. Показалось, наверное.

Но я уже смотрела. Разложила на полу двадцать портретов – случайных, из разных лет. Присела на корточки. Работа в архиве приучила видеть паттерны. Повторяющиеся подписи. Одинаковые печати. Документы, которые не сходятся.

Лица. Разные лица. Молодые, старые. Круглые, вытянутые. Носы с горбинкой, носы картошкой. Губы тонкие, губы пухлые. Всё разное. Отец был хорошим художником – каждое лицо индивидуально, узнаваемо.

Глаза.

Я моргнула. Пересмотрела. Ближе наклонилась.

Светло-карие. С тёмным ободком вокруг радужки. Чуть раскосые. На первом портрете. И на втором. И на пятом. И на двенадцатом.

Одинаковые. На всех двадцати портретах – одинаковые глаза.

– Принеси ещё двадцать, – сказала я Паше. Голос прозвучал странно – глухо, как будто издалека. – Из другой стопки.

Он принёс. Я разложила рядом. Те же глаза. Светло-карие, с ободком, раскосые.

– Ещё.

Ещё двадцать. И ещё. Я ползала по полу, вглядывалась в лица, и холод поднимался от живота к горлу. Пальцы дрожали, когда я брала очередной портрет.

Сто портретов. Разные люди, разные годы, разные возрасты. Старуха с провалившимися щеками – те же глаза. Девочка лет семи с косичками – те же глаза. Мужчина с бородой, грузный, мрачный – и у него те же глаза.

Десять тысяч портретов. Я была уверена – на всех десяти тысячах одни и те же глаза.

Паша стоял у двери, не решаясь войти. Лицо бледное, руки теребят ремешок сканера.

– Вера Григорьевна, вы в порядке?

Я не ответила. Смотрела на глаза. Они смотрели на меня. Сотня одинаковых взглядов из сотни разных лиц.

И тогда я вспомнила.

Отец отводил взгляд. Всегда. Я говорила с ним – он смотрел в сторону. Я показывала дневник с пятёрками – он смотрел в стол. Я плакала, когда рассталась с первым парнем – он смотрел в окно. Мне было шестнадцать, я ревела на кухне, а он сидел напротив и не мог – или не хотел – посмотреть на меня.

Он не мог смотреть мне в глаза.

Потому что у меня – такие же. Светло-карие. С тёмным ободком. Чуть раскосые.

Я поднялась с пола. Ноги затекли, в голове шумело. Прошла в прихожую. Зеркало висело у двери – старое, с потемневшей амальгамой по краям.

Я посмотрела на себя.

Плечи вперёд. Руки с короткими ногтями, без лака, кожа сухая от архивного антисептика. И глаза. Светло-карие. Тёмный ободок вокруг радужки. Чуть раскосые.

Те же глаза.

***

Мама накрывала на стол. Пирог с капустой, чай в старом заварочном чайнике с отбитым носиком. Всё как в детстве. Она двигалась мягко, без лишних слов, и это раздражало меня с детства. Хотелось, чтобы она кричала, ругалась, хоть как-то реагировала. Но мама всегда была тихой. Сглаживала углы. Обходила темы.

– Мам.

– М?

– Почему на всех папиных портретах одинаковые глаза?

Она замерла. Рука с чашкой остановилась на полпути к столу. Я видела, как напряглись её плечи под вязаной кофтой.

– Не понимаю, о чём ты.

– Понимаешь.

Она поставила чашку. Медленно, аккуратно, будто та была из тончайшего стекла. Села напротив. Лицо стало серым – тем цветом, который появлялся каждый раз, когда она боялась.

– Вера, зачем тебе это?

– Затем, что я тридцать четыре года не понимала, почему отец меня избегал. А теперь выясняется, что он рисовал мои глаза десять тысяч раз. Чужим людям. Не мне.

– Это не твои глаза.

Я осеклась. Слова ударили, как пощёчина.

– Что?

Мама смотрела в стол. Совсем как отец. Руки лежали на скатерти – пальцы переплетены, костяшки побелели.

– Поговори с бабушкой, – сказала она тихо. Голос дрогнул. – Я не могу.

– Почему?

Она подняла голову. В её глазах стояли слёзы. Нет, не так – слёзы текли, тихо, по морщинам к подбородку.

– Потому что каждый раз, когда я говорю об этом, я снова её теряю.

Её. Не меня. Её.

Я встала. Стул скрипнул по линолеуму. Пирог остался нетронутым, чай стыл в чашках.

– Кого – её?

Мама покачала головой. Губы сжались в тонкую линию.

– Бабушка. Поговори с бабушкой.

***

До бабушки – четыре часа на электричке. Я сидела у окна и смотрела, как мелькают платформы с облупившейся краской, деревни с покосившимися заборами, поля с чёрными проталинами. Март. Самое тяжёлое время – уже не зима, ещё не весна. Всё серое, грязное, неопределённое.

Как моя жизнь.

В сумке лежала пачка фотографий с портретов. Я распечатала двадцать штук – на всякий случай. Глаза смотрели на меня сквозь бумагу. Одинаковые. Чужие и при этом мои.

Частный сектор, старый дом с синими ставнями. Бабушка Зина встретила меня на крыльце. За восемьдесят, но спина прямая, движения резкие, точные. Бывший фельдшер – полжизни в сельской больнице, ещё четверть – в городской поликлинике. Руки помнят, как останавливать кровь и накладывать швы. Губы поджаты – мелкие вертикальные складки вокруг рта, привычка с молодости. Говорила – когда на работе тяжело, главное не расплакаться. Поджимаешь губы – и держишься.

– Приехала, – сказала она вместо приветствия. – Значит, узнала.

Я остановилась у калитки. Руки сами вцепились в штакетник.

– Что я узнала?

– Про глаза.

Она развернулась и пошла в дом. Я – за ней. Половицы скрипели под ногами, пахло старым деревом и геранью с подоконника.

На кухне пахло топлёным молоком. Бабушка налила мне кружку – белую, с голубыми цветами, из сервиза, который помню с детства. Села напротив.

– Бабушка, – начала я.

– У тебя была сестра, – перебила она. – Надя. Она умерла, не дожив до года.

Мир качнулся. Я схватилась за край стола. Молоко плеснуло через край кружки, растеклось по клеёнке.

– Что?

– Тысяча девятьсот девяносто первый. Октябрь. Обычная простуда, потом осложнение. Четыре дня в больнице. На пятый – всё.

Я молчала. Горло перехватило. Не могла говорить, не могла дышать.

– Твой отец, – бабушка смотрела в окно, на яблоню с голыми ветками, – сидел с ней последнюю ночь. Держал за руку. Врачи говорили – идите домой, отдохните. Он не ушёл. Она умерла у него на руках. Под утро. Он так и сидел, держал её, пока медсёстры не пришли.

– Почему мне никто не сказал?

Бабушка повернулась ко мне. Глаза – серые, выцветшие от времени – смотрели прямо.

– Потому что он попросил. Сказал – начнём сначала. Когда родилась ты – через год – они решили: ты будешь расти без этой тени. Без сравнений. Без вопросов.

Без тени. Я росла с отцом, который смотрел сквозь меня. Который рисовал чужих людей вместо дочери. Который молчал за ужином тридцать лет. Это называлось – без тени?

– Глаза, – сказала я. Голос сел, слова выходили с трудом. – На портретах.

– Надины.

Бабушка встала. Суставы хрустнули – возраст. Подошла к комоду. Выдвинула нижний ящик – тот, который я никогда не открывала. В детстве думала, там бельё. Или документы. Не моё дело.

Она достала конверт. Пожелтевший, с загнутыми углами.

– Единственное фото. Он отдал мне после похорон. Сказал – не могу смотреть. Не могу держать в доме.

Я взяла конверт. Руки дрожали. Края бумаги царапали пальцы.

Маленькая чёрно-белая карточка. Размером с ладонь. Младенец на руках у женщины – мамы, молодой, почти девочки, с косой через плечо. Маме на фото – двадцать пять. Я никогда не видела её такой. Счастливой.

Младенец смотрит в камеру.

Глаза. Светло-карие – видно даже на чёрно-белом снимке. Тёмный ободок вокруг радужки. Чуть раскосые.

Десять тысяч портретов. Десять тысяч раз он рисовал эти глаза.

– Он искал её, – сказала бабушка. – В каждом лице. Садился человек на его табуретку – а он видел Надю. И рисовал. Не того человека, который сидел перед ним. Надю.

– Тридцать лет?

– Тридцать лет.

Я положила фото на стол. Провела пальцем по лицу младенца. Моя сестра. Надя. Она была до меня. Она была – а потом её не стало.

– Он не мог смотреть мне в глаза.

– Нет.

– Потому что видел её.

– Да.

– Я думала, он меня не любит.

Бабушка помолчала. За окном ветер качнул яблоню, ветки царапнули по стеклу.

– Он боялся тебя любить, – сказала она наконец. – Потому что любил её. И потерял. Боялся, что если снова позволит себе – снова потеряет. И не выдержит.

Я не заплакала. Я разучилась плакать в четырнадцать, когда поняла, что слёзы ничего не меняют. Отец всё равно не смотрел. Мама всё равно молчала. Слёзы – бесполезная трата воды и соли.

Но что-то внутри сдвинулось. Как льдина, тронувшаяся по весне. Тихо, с едва слышным треском.

– Почему он рисовал бесплатно? – спросила я. – Тридцать лет. Каждый день. Это же работа.

Бабушка покачала головой.

– Это была не работа. Это была молитва. Он не дарил портреты – он отдавал долг.

– Какой долг?

– Не знаю. – Она пожала плечами. – Может, чувствовал себя виноватым. Что не спас. Что не заметил вовремя. Что отпустил.

Я смотрела на фото. На сестру, которую никогда не знала. На глаза, которые смотрели на меня из десяти тысяч чужих лиц.

– Он её искал, – сказала я.

– Искал. И находил. Каждый раз.

***

Я вернулась в мастерскую ночью. Одна.

Электричка пришла в десять. Я не поехала домой. Взяла такси, назвала адрес родителей. Мама спала – я видела тёмные окна. Ключи от мастерской были у меня с похорон.

Включила свет. Лампа под потолком мигнула, загорелась жёлтым. Портреты лежали на полу – сотни лиц, обращённых ко мне. Одинаковые глаза следили за каждым шагом. Светло-карие. С тёмным ободком. Чуть раскосые.

Я подошла к углу. К серой холстине, приколоченной к стене.

В прошлый раз я торопилась. Дёрнула – не поддалось. Отложила на потом. А сейчас – некуда торопиться.

Гвозди вышли легко – дерево старое, трухлявое. Отец приколотил ткань давно, может, десятилетия назад. Ткань упала на пол, подняв облачко пыли.

За ней – ниша. Маленькая, с локоть глубиной. Выдолблена в стене, как тайник. И один портрет. Единственный в раме. Все остальные – в конвертах, без рам. А этот – в простой деревянной рамке, потемневшей от времени.

Младенец. Девочка. Светло-карие глаза с тёмным ободком, чуть раскосые. Улыбается. Зубов ещё нет – только дёсны.

На раме – табличка. Маленькая, латунная. Я поднесла портрет к лампе, чтобы прочитать.

«Надя. 1990–1991. Спи, доченька».

И внизу, в углу рамы – конверт. Приклеен скотчем, пожелтевшим от времени. Мелкий почерк на крафтовой бумаге: «Вере».

Мне.

Я села на пол. Прямо на портреты – некуда больше. Чужие лица хрустнули под весом. Открыла конверт. Пальцы не слушались – пришлось рвать бумагу.

Письмо. Два листа, исписанных мелким почерком. Тем самым, с конвертов. Аккуратным, с ровными строчками.

«Вера.

Если ты это читаешь – значит, меня уже нет. И значит, ты нашла её портрет.

Я не умел быть отцом. Не после Нади. Когда она умерла, я сломался так, что собрать обратно не получилось. Что-то внутри треснуло – и осталось треснутым навсегда.

Ты родилась через год. Мама хотела назвать тебя Надей – я не дал. Сказал, что не выдержу звать это имя каждый день. Мы назвали тебя Верой. Вера – это надежда, что получится. Что я смогу. Что мы справимся.

Не справились.

Я смотрел на тебя – и видел её глаза. Твои глаза. Её глаза. Я не мог их разделить. Ты росла, менялась, а глаза оставались такими же. Как у неё. Каждый раз, когда ты поднимала на меня взгляд – я видел Надю. И мне хотелось выть от боли. Но я молчал. Потому что ты не должна была знать. Ты должна была расти обычным ребёнком, без тени мёртвой сестры.

Я боялся смотреть тебе в глаза. Потому что каждый раз, когда смотрел – терял её снова. И боялся, что потеряю тебя тоже. Если позволю себе любить – снова заберут. Так мне казалось. Глупо, наверное. Но я не мог иначе.

Я рисовал её тридцать лет. В каждом человеке на улице. Садился передо мной незнакомец – а я видел Надю. И рисовал. Это не было талантом. Это была молитва. Каждый портрет – попытка увидеть её живой ещё на полчаса. Дать ей вырасти. Состариться. Прожить жизнь, которой у неё не было.

Я не брал денег, потому что это не работа. Это долг. Каждому человеку, который садился на мою табуретку, я давал Надины глаза. Чтобы она смотрела на мир. Через них.

Ты спросишь – почему я не рисовал тебя?

Потому что ты была настоящей. Ты менялась, росла, говорила, сердилась, смеялась. А она – нет. Она осталась там, в девяносто первом. Одиннадцать месяцев – и всё. Мне нужно было рисовать её, чтобы она тоже росла. Хоть как-то. Хоть в моих портретах.

А ты росла сама. Без меня.

Прости, что я не был рядом. Прости, что молчал. Прости, что не смотрел в глаза. Я любил тебя каждый день. Каждый час. Но я не умел показать. Каждый раз, когда хотел обнять – руки опускались. Потому что я не смог обнять её в последний раз. Не смог удержать.

Ты выросла хорошим человеком. Сильным. Я видел это – даже когда не смотрел. Я гордился тобой. Каждый день.

Прости меня.

Отец».

Я сидела на полу. Портреты вокруг. Тысячи глаз смотрели на меня – одинаковых, светло-карих, с тёмным ободком.

Письмо лежало на коленях. Буквы расплывались. Я не сразу поняла почему.

Слёзы. Впервые за двадцать лет.

Я плакала – тихо, без звука, как он учил молчать. Слёзы текли по щекам, капали на крафтовую бумагу, на его почерк. Размывали чернила.

Тридцать четыре года. Тридцать четыре года я думала, что он меня не любит. Что я была ошибкой, заменой, утешительным призом. А он любил. Каждый день. И боялся потерять так сильно, что не мог прикоснуться.

Я прижала письмо к груди. Бумага пахла скипидаром и графитом. Как его мастерская. Как он сам.

***

Выставка открылась в апреле.

Галерея отобрала триста работ – по десять за каждый год. Портреты висели на белых стенах, и люди ходили между ними, как между деревьями в странном лесу. Триста лиц. Триста одинаковых взглядов.

Я стояла у входа. Смотрела.

Мама пришла. Постояла рядом молча. Положила руку мне на плечо. Рука тёплая, маленькая – я и забыла, какие у неё маленькие руки.

– Он был хорошим художником, – сказала она.

– Да.

– И хорошим отцом. По-своему.

Я промолчала. Хорошим – не знаю. Сломанным – да. Но теперь я хотя бы понимала.

Ко мне подошла женщина – лет пятидесяти, в простом синем платье, с нитью янтарных бус на шее. Остановилась рядом.

– Вы дочь?

– Да.

– Он рисовал меня. В две тысячи третьем. Я тогда только развелась, шла по улице, плакала. А он остановил, посадил на табуретку. Сказал – посиди, станет легче. И нарисовал. Бесплатно. Я хотела заплатить – он не взял. Только головой покачал.

Она помолчала. Глаза блестели.

– Я до сих пор храню тот портрет. Он мне жизнь тогда спас. Я смотрела на себя – и видела, что ещё живая. Что можно дальше.

Я кивнула. Горло сжалось, слова застряли.

Женщина ушла. На её место встал мужчина – грузный, с седой бородой, в кожаной куртке. За ним – ещё одна женщина. Потом молодая пара. Студент с рюкзаком. Пенсионерка с палочкой.

Они шли ко мне весь вечер. Каждый – со своей историей. Отец рисовал их в разные годы, в разные дни, в разную погоду. Они помнили его табуретку – складную, деревянную, с потёртым сиденьем. Помнили его молчание. Его графитовые пальцы. Его взгляд, направленный сквозь них – куда-то в другое место, в другое время.

Десять тысяч портретов. Десять тысяч людей, которым он отдал по полчаса жизни.

И одна дочь, которой он не мог смотреть в глаза.

Потому что любил слишком сильно.

К концу вечера зал опустел. Охранник деликатно кашлянул у двери. Я подняла руку – сейчас.

В дальнем углу висел портрет Нади. Единственный с подписью. Единственный в рамке. Я настояла, чтобы его включили в экспозицию.

Я подошла. Встала напротив.

Светло-карие глаза. Тёмный ободок вокруг радужки. Чуть раскосые. Улыбка без зубов.

Моя сестра. Моя старшая сестра, которую я никогда не знала.

– Привет, – сказала я тихо. – Я Вера. Твоя младшая.

Портрет молчал. Но мне показалось, что глаза стали чуть теплее.

Я опустила взгляд на свои руки. Три дня работы над развеской, подписями, каталогом. Переноска портретов, раскладка, сортировка. В складках кожи между пальцами – графитовая пыль от карандашей. Въелась, не отмыть. Сухая кожа, короткие ногти.

Как у него.

Я коснулась рамы. Дерево было тёплым от софитов.

– Я поняла, папа, – сказала я. – Теперь поняла. Почему не смотрел. Почему молчал.

Охранник снова кашлянул. Я кивнула ему, направилась к выходу.

У двери обернулась.

Триста портретов. Триста пар одинаковых глаз. Светло-карих. С тёмным ободком. Чуть раскосых.

Он искал её тридцать лет. В каждом лице. В каждом человеке, который садился на его табуретку.

И находил.

Каждый раз – находил.

А я, его живая дочь, с теми же глазами – была рядом. Все тридцать четыре года. И он видел. Но не мог смотреть.

Теперь – могу я.

За всех нас.

Подпишись, чтобы мы не потерялись ❤️