Отец за тридцать лет не оставил мне ничего. Кроме десяти тысяч чужих лиц.
Когда позвонили из галереи, я как раз заваривала чай. Пакетик, кипяток, две минуты – моя жизнь состояла из таких вот отмеренных кусков. Работа в архиве приучила: всё можно разложить по папкам, подшить, убрать на полку. Особенно то, что болит.
– Вера Григорьевна? Это Анна из «Квадрата». Мы хотели бы обсудить выставку работ вашего отца.
Я молчала. За окном март сыпал мокрым снегом, и капли ползли по стеклу, как слёзы по щекам.
– Вы же понимаете, – продолжала она, – Григорий Ильич был легендой. Тридцать лет на Пушкинской. Бесплатно рисовал всех желающих. Его знал весь город.
Легенда. Я поймала своё отражение в тёмном экране телевизора. Плечи привычно ушли вперёд, будто я ждала удара. Всегда ждала. Ещё с детства, когда отец проходил мимо, не глядя, а я стояла в коридоре и думала – может, сегодня заметит.
– Сколько у него работ?
– Мы не знаем точно. Надеялись, вы скажете.
Я не знала. Отец рисовал каждый день, в любую погоду. Уходил в восемь утра с деревянным этюдником через плечо, возвращался в шесть вечера. Между нами – молчание, ужин, снова молчание. Мама суетилась, пыталась заполнить пустоту словами, а он просто сидел, ел, смотрел в тарелку.
Он никогда не смотрел мне в глаза. За тридцать четыре года – ни разу.
– Я перезвоню, – сказала я и нажала отбой.
Чай остыл. Я вылила его в раковину и смотрела, как коричневая жидкость утекает в слив. Месяц назад отца не стало. Сердце. Восемьдесят лет на Пушкинской в любую погоду – удивительно, что не раньше.
На похоронах я не плакала. Стояла у гроба и думала – мы так и не поговорили. За всю жизнь.
***
Мастерская отца пахла скипидаром и старой бумагой. Балкон, переделанный много лет назад в кладовку для холстов. Стеллажи до потолка, папки, рулоны, коробки. Мама не заходила сюда с похорон – не могла. А я всё откладывала.
Месяц прошёл. Пора.
Квартира встретила меня тишиной. Я открыла дверь на балкон-мастерскую и остановилась на пороге. Холсты стояли вдоль стен, как молчаливые свидетели чужой жизни. Отец никогда не звал меня сюда. Это было его место – закрытое, недоступное, как он сам.
Я начала с дальнего угла. Папки, рулоны, стопки. Отец хранил всё. Каждый портрет – в отдельном конверте из крафтовой бумаги, с датой на обороте. Аккуратный, мелкий почерк. Январь девяносто шестого. Март двухтысячного. Ноябрь две тысячи пятнадцатого. Он рисовал их тридцать лет, и тридцать лет складывал в папки, и ни разу – ни разу – не показал мне ни одной работы.
Я вытащила первую стопку – портреты за последний год. Лица. Десятки лиц. Старики с глубокими морщинами. Дети с молочными зубами. Женщины с усталыми ртами, мужчины с тяжёлыми веками. Все разные. Я раскладывала их на полу, и комната заполнялась чужими людьми. Они смотрели на меня из своих крафтовых конвертов, как смотрят пассажиры из окон поезда – мельком, без интереса.
В углу, за мольбертом, висел кусок серой холстины – провисший, как старая кожа. Я дёрнула его машинально, но ткань не поддалась. Приколочена. Странно. Зачем приколачивать тряпку к стене? Потом разберусь.
К вечеру я насчитала больше трёхсот работ только за последние три года. Если так же за все тридцать – получится около десяти тысяч. Десять тысяч чужих лиц.
И ни одного моего.
Он никогда не рисовал меня. Ни разу не попросил позировать. Мама говорила – художники не рисуют близких, у них глаз замыливается. Но я видела на стеллаже портрет мамы. И портрет бабушки. И какого-то дяди, которого я не знала.
Меня – не было.
Я заметила это в четырнадцать лет. Пришла к нему в мастерскую – редкий случай – и спросила прямо. Папа, почему ты никогда меня не рисуешь? Он замер. Карандаш в его руке дрогнул. Пальцы – указательный и средний – были серыми от графитовой пыли, въевшейся в складки кожи. Он всегда был таким: руки художника, взгляд в сторону.
– Не могу, – сказал он тихо. С паузой посередине фразы, как всегда.
– Почему?
Он не ответил. Отвернулся к мольберту.
Я вышла. Решила – не любит. В двадцать – смирилась. В тридцать – перестала думать.
Сейчас мне тридцать четыре. Он умер. И ничего не изменилось.
Я сидела на полу его мастерской, среди сотен чужих лиц, и думала – он провёл тридцать лет с этими людьми. С незнакомцами. Бесплатно. А со мной не мог провести и получаса без молчания.
***
Галерея прислала сканер и студента-волонтёра. Мальчик лет двадцати, тихий, в круглых очках. Звали его Паша. Он сканировал, я сортировала. Работа шла медленно – каждый портрет нужно было вынуть из конверта, положить на стекло, дождаться, пока машина считает, убрать обратно.
На третий день Паша спросил:
– А вы заметили?
Я подняла голову от папки с девяносто восьмым годом.
– Что?
Он замялся, поправил очки. Они сползали на нос от духоты – мы работали при закрытых окнах, чтобы не летела пыль.
– Ничего. Показалось, наверное.
Но я уже смотрела. Разложила на полу двадцать портретов – случайных, из разных лет. Присела на корточки. Работа в архиве приучила видеть паттерны. Повторяющиеся подписи. Одинаковые печати. Документы, которые не сходятся.
Лица. Разные лица. Молодые, старые. Круглые, вытянутые. Носы с горбинкой, носы картошкой. Губы тонкие, губы пухлые. Всё разное. Отец был хорошим художником – каждое лицо индивидуально, узнаваемо.
Глаза.
Я моргнула. Пересмотрела. Ближе наклонилась.
Светло-карие. С тёмным ободком вокруг радужки. Чуть раскосые. На первом портрете. И на втором. И на пятом. И на двенадцатом.
Одинаковые. На всех двадцати портретах – одинаковые глаза.
– Принеси ещё двадцать, – сказала я Паше. Голос прозвучал странно – глухо, как будто издалека. – Из другой стопки.
Он принёс. Я разложила рядом. Те же глаза. Светло-карие, с ободком, раскосые.
– Ещё.
Ещё двадцать. И ещё. Я ползала по полу, вглядывалась в лица, и холод поднимался от живота к горлу. Пальцы дрожали, когда я брала очередной портрет.
Сто портретов. Разные люди, разные годы, разные возрасты. Старуха с провалившимися щеками – те же глаза. Девочка лет семи с косичками – те же глаза. Мужчина с бородой, грузный, мрачный – и у него те же глаза.
Десять тысяч портретов. Я была уверена – на всех десяти тысячах одни и те же глаза.
Паша стоял у двери, не решаясь войти. Лицо бледное, руки теребят ремешок сканера.
– Вера Григорьевна, вы в порядке?
Я не ответила. Смотрела на глаза. Они смотрели на меня. Сотня одинаковых взглядов из сотни разных лиц.
И тогда я вспомнила.
Отец отводил взгляд. Всегда. Я говорила с ним – он смотрел в сторону. Я показывала дневник с пятёрками – он смотрел в стол. Я плакала, когда рассталась с первым парнем – он смотрел в окно. Мне было шестнадцать, я ревела на кухне, а он сидел напротив и не мог – или не хотел – посмотреть на меня.
Он не мог смотреть мне в глаза.
Потому что у меня – такие же. Светло-карие. С тёмным ободком. Чуть раскосые.
Я поднялась с пола. Ноги затекли, в голове шумело. Прошла в прихожую. Зеркало висело у двери – старое, с потемневшей амальгамой по краям.
Я посмотрела на себя.
Плечи вперёд. Руки с короткими ногтями, без лака, кожа сухая от архивного антисептика. И глаза. Светло-карие. Тёмный ободок вокруг радужки. Чуть раскосые.
Те же глаза.
***
Мама накрывала на стол. Пирог с капустой, чай в старом заварочном чайнике с отбитым носиком. Всё как в детстве. Она двигалась мягко, без лишних слов, и это раздражало меня с детства. Хотелось, чтобы она кричала, ругалась, хоть как-то реагировала. Но мама всегда была тихой. Сглаживала углы. Обходила темы.
– Мам.
– М?
– Почему на всех папиных портретах одинаковые глаза?
Она замерла. Рука с чашкой остановилась на полпути к столу. Я видела, как напряглись её плечи под вязаной кофтой.
– Не понимаю, о чём ты.
– Понимаешь.
Она поставила чашку. Медленно, аккуратно, будто та была из тончайшего стекла. Села напротив. Лицо стало серым – тем цветом, который появлялся каждый раз, когда она боялась.
– Вера, зачем тебе это?
– Затем, что я тридцать четыре года не понимала, почему отец меня избегал. А теперь выясняется, что он рисовал мои глаза десять тысяч раз. Чужим людям. Не мне.
– Это не твои глаза.
Я осеклась. Слова ударили, как пощёчина.
– Что?
Мама смотрела в стол. Совсем как отец. Руки лежали на скатерти – пальцы переплетены, костяшки побелели.
– Поговори с бабушкой, – сказала она тихо. Голос дрогнул. – Я не могу.
– Почему?
Она подняла голову. В её глазах стояли слёзы. Нет, не так – слёзы текли, тихо, по морщинам к подбородку.
– Потому что каждый раз, когда я говорю об этом, я снова её теряю.
Её. Не меня. Её.
Я встала. Стул скрипнул по линолеуму. Пирог остался нетронутым, чай стыл в чашках.
– Кого – её?
Мама покачала головой. Губы сжались в тонкую линию.
– Бабушка. Поговори с бабушкой.
***
До бабушки – четыре часа на электричке. Я сидела у окна и смотрела, как мелькают платформы с облупившейся краской, деревни с покосившимися заборами, поля с чёрными проталинами. Март. Самое тяжёлое время – уже не зима, ещё не весна. Всё серое, грязное, неопределённое.
Как моя жизнь.
В сумке лежала пачка фотографий с портретов. Я распечатала двадцать штук – на всякий случай. Глаза смотрели на меня сквозь бумагу. Одинаковые. Чужие и при этом мои.
Частный сектор, старый дом с синими ставнями. Бабушка Зина встретила меня на крыльце. За восемьдесят, но спина прямая, движения резкие, точные. Бывший фельдшер – полжизни в сельской больнице, ещё четверть – в городской поликлинике. Руки помнят, как останавливать кровь и накладывать швы. Губы поджаты – мелкие вертикальные складки вокруг рта, привычка с молодости. Говорила – когда на работе тяжело, главное не расплакаться. Поджимаешь губы – и держишься.
– Приехала, – сказала она вместо приветствия. – Значит, узнала.
Я остановилась у калитки. Руки сами вцепились в штакетник.
– Что я узнала?
– Про глаза.
Она развернулась и пошла в дом. Я – за ней. Половицы скрипели под ногами, пахло старым деревом и геранью с подоконника.
На кухне пахло топлёным молоком. Бабушка налила мне кружку – белую, с голубыми цветами, из сервиза, который помню с детства. Села напротив.
– Бабушка, – начала я.
– У тебя была сестра, – перебила она. – Надя. Она умерла, не дожив до года.
Мир качнулся. Я схватилась за край стола. Молоко плеснуло через край кружки, растеклось по клеёнке.
– Что?
– Тысяча девятьсот девяносто первый. Октябрь. Обычная простуда, потом осложнение. Четыре дня в больнице. На пятый – всё.
Я молчала. Горло перехватило. Не могла говорить, не могла дышать.
– Твой отец, – бабушка смотрела в окно, на яблоню с голыми ветками, – сидел с ней последнюю ночь. Держал за руку. Врачи говорили – идите домой, отдохните. Он не ушёл. Она умерла у него на руках. Под утро. Он так и сидел, держал её, пока медсёстры не пришли.
– Почему мне никто не сказал?
Бабушка повернулась ко мне. Глаза – серые, выцветшие от времени – смотрели прямо.
– Потому что он попросил. Сказал – начнём сначала. Когда родилась ты – через год – они решили: ты будешь расти без этой тени. Без сравнений. Без вопросов.
Без тени. Я росла с отцом, который смотрел сквозь меня. Который рисовал чужих людей вместо дочери. Который молчал за ужином тридцать лет. Это называлось – без тени?
– Глаза, – сказала я. Голос сел, слова выходили с трудом. – На портретах.
– Надины.
Бабушка встала. Суставы хрустнули – возраст. Подошла к комоду. Выдвинула нижний ящик – тот, который я никогда не открывала. В детстве думала, там бельё. Или документы. Не моё дело.
Она достала конверт. Пожелтевший, с загнутыми углами.
– Единственное фото. Он отдал мне после похорон. Сказал – не могу смотреть. Не могу держать в доме.
Я взяла конверт. Руки дрожали. Края бумаги царапали пальцы.
Маленькая чёрно-белая карточка. Размером с ладонь. Младенец на руках у женщины – мамы, молодой, почти девочки, с косой через плечо. Маме на фото – двадцать пять. Я никогда не видела её такой. Счастливой.
Младенец смотрит в камеру.
Глаза. Светло-карие – видно даже на чёрно-белом снимке. Тёмный ободок вокруг радужки. Чуть раскосые.
Десять тысяч портретов. Десять тысяч раз он рисовал эти глаза.
– Он искал её, – сказала бабушка. – В каждом лице. Садился человек на его табуретку – а он видел Надю. И рисовал. Не того человека, который сидел перед ним. Надю.
– Тридцать лет?
– Тридцать лет.
Я положила фото на стол. Провела пальцем по лицу младенца. Моя сестра. Надя. Она была до меня. Она была – а потом её не стало.
– Он не мог смотреть мне в глаза.
– Нет.
– Потому что видел её.
– Да.
– Я думала, он меня не любит.
Бабушка помолчала. За окном ветер качнул яблоню, ветки царапнули по стеклу.
– Он боялся тебя любить, – сказала она наконец. – Потому что любил её. И потерял. Боялся, что если снова позволит себе – снова потеряет. И не выдержит.
Я не заплакала. Я разучилась плакать в четырнадцать, когда поняла, что слёзы ничего не меняют. Отец всё равно не смотрел. Мама всё равно молчала. Слёзы – бесполезная трата воды и соли.
Но что-то внутри сдвинулось. Как льдина, тронувшаяся по весне. Тихо, с едва слышным треском.
– Почему он рисовал бесплатно? – спросила я. – Тридцать лет. Каждый день. Это же работа.
Бабушка покачала головой.
– Это была не работа. Это была молитва. Он не дарил портреты – он отдавал долг.
– Какой долг?
– Не знаю. – Она пожала плечами. – Может, чувствовал себя виноватым. Что не спас. Что не заметил вовремя. Что отпустил.
Я смотрела на фото. На сестру, которую никогда не знала. На глаза, которые смотрели на меня из десяти тысяч чужих лиц.
– Он её искал, – сказала я.
– Искал. И находил. Каждый раз.
***
Я вернулась в мастерскую ночью. Одна.
Электричка пришла в десять. Я не поехала домой. Взяла такси, назвала адрес родителей. Мама спала – я видела тёмные окна. Ключи от мастерской были у меня с похорон.
Включила свет. Лампа под потолком мигнула, загорелась жёлтым. Портреты лежали на полу – сотни лиц, обращённых ко мне. Одинаковые глаза следили за каждым шагом. Светло-карие. С тёмным ободком. Чуть раскосые.
Я подошла к углу. К серой холстине, приколоченной к стене.
В прошлый раз я торопилась. Дёрнула – не поддалось. Отложила на потом. А сейчас – некуда торопиться.
Гвозди вышли легко – дерево старое, трухлявое. Отец приколотил ткань давно, может, десятилетия назад. Ткань упала на пол, подняв облачко пыли.
За ней – ниша. Маленькая, с локоть глубиной. Выдолблена в стене, как тайник. И один портрет. Единственный в раме. Все остальные – в конвертах, без рам. А этот – в простой деревянной рамке, потемневшей от времени.
Младенец. Девочка. Светло-карие глаза с тёмным ободком, чуть раскосые. Улыбается. Зубов ещё нет – только дёсны.
На раме – табличка. Маленькая, латунная. Я поднесла портрет к лампе, чтобы прочитать.
«Надя. 1990–1991. Спи, доченька».
И внизу, в углу рамы – конверт. Приклеен скотчем, пожелтевшим от времени. Мелкий почерк на крафтовой бумаге: «Вере».
Мне.
Я села на пол. Прямо на портреты – некуда больше. Чужие лица хрустнули под весом. Открыла конверт. Пальцы не слушались – пришлось рвать бумагу.
Письмо. Два листа, исписанных мелким почерком. Тем самым, с конвертов. Аккуратным, с ровными строчками.
«Вера.
Если ты это читаешь – значит, меня уже нет. И значит, ты нашла её портрет.
Я не умел быть отцом. Не после Нади. Когда она умерла, я сломался так, что собрать обратно не получилось. Что-то внутри треснуло – и осталось треснутым навсегда.
Ты родилась через год. Мама хотела назвать тебя Надей – я не дал. Сказал, что не выдержу звать это имя каждый день. Мы назвали тебя Верой. Вера – это надежда, что получится. Что я смогу. Что мы справимся.
Не справились.
Я смотрел на тебя – и видел её глаза. Твои глаза. Её глаза. Я не мог их разделить. Ты росла, менялась, а глаза оставались такими же. Как у неё. Каждый раз, когда ты поднимала на меня взгляд – я видел Надю. И мне хотелось выть от боли. Но я молчал. Потому что ты не должна была знать. Ты должна была расти обычным ребёнком, без тени мёртвой сестры.
Я боялся смотреть тебе в глаза. Потому что каждый раз, когда смотрел – терял её снова. И боялся, что потеряю тебя тоже. Если позволю себе любить – снова заберут. Так мне казалось. Глупо, наверное. Но я не мог иначе.
Я рисовал её тридцать лет. В каждом человеке на улице. Садился передо мной незнакомец – а я видел Надю. И рисовал. Это не было талантом. Это была молитва. Каждый портрет – попытка увидеть её живой ещё на полчаса. Дать ей вырасти. Состариться. Прожить жизнь, которой у неё не было.
Я не брал денег, потому что это не работа. Это долг. Каждому человеку, который садился на мою табуретку, я давал Надины глаза. Чтобы она смотрела на мир. Через них.
Ты спросишь – почему я не рисовал тебя?
Потому что ты была настоящей. Ты менялась, росла, говорила, сердилась, смеялась. А она – нет. Она осталась там, в девяносто первом. Одиннадцать месяцев – и всё. Мне нужно было рисовать её, чтобы она тоже росла. Хоть как-то. Хоть в моих портретах.
А ты росла сама. Без меня.
Прости, что я не был рядом. Прости, что молчал. Прости, что не смотрел в глаза. Я любил тебя каждый день. Каждый час. Но я не умел показать. Каждый раз, когда хотел обнять – руки опускались. Потому что я не смог обнять её в последний раз. Не смог удержать.
Ты выросла хорошим человеком. Сильным. Я видел это – даже когда не смотрел. Я гордился тобой. Каждый день.
Прости меня.
Отец».
Я сидела на полу. Портреты вокруг. Тысячи глаз смотрели на меня – одинаковых, светло-карих, с тёмным ободком.
Письмо лежало на коленях. Буквы расплывались. Я не сразу поняла почему.
Слёзы. Впервые за двадцать лет.
Я плакала – тихо, без звука, как он учил молчать. Слёзы текли по щекам, капали на крафтовую бумагу, на его почерк. Размывали чернила.
Тридцать четыре года. Тридцать четыре года я думала, что он меня не любит. Что я была ошибкой, заменой, утешительным призом. А он любил. Каждый день. И боялся потерять так сильно, что не мог прикоснуться.
Я прижала письмо к груди. Бумага пахла скипидаром и графитом. Как его мастерская. Как он сам.
***
Выставка открылась в апреле.
Галерея отобрала триста работ – по десять за каждый год. Портреты висели на белых стенах, и люди ходили между ними, как между деревьями в странном лесу. Триста лиц. Триста одинаковых взглядов.
Я стояла у входа. Смотрела.
Мама пришла. Постояла рядом молча. Положила руку мне на плечо. Рука тёплая, маленькая – я и забыла, какие у неё маленькие руки.
– Он был хорошим художником, – сказала она.
– Да.
– И хорошим отцом. По-своему.
Я промолчала. Хорошим – не знаю. Сломанным – да. Но теперь я хотя бы понимала.
Ко мне подошла женщина – лет пятидесяти, в простом синем платье, с нитью янтарных бус на шее. Остановилась рядом.
– Вы дочь?
– Да.
– Он рисовал меня. В две тысячи третьем. Я тогда только развелась, шла по улице, плакала. А он остановил, посадил на табуретку. Сказал – посиди, станет легче. И нарисовал. Бесплатно. Я хотела заплатить – он не взял. Только головой покачал.
Она помолчала. Глаза блестели.
– Я до сих пор храню тот портрет. Он мне жизнь тогда спас. Я смотрела на себя – и видела, что ещё живая. Что можно дальше.
Я кивнула. Горло сжалось, слова застряли.
Женщина ушла. На её место встал мужчина – грузный, с седой бородой, в кожаной куртке. За ним – ещё одна женщина. Потом молодая пара. Студент с рюкзаком. Пенсионерка с палочкой.
Они шли ко мне весь вечер. Каждый – со своей историей. Отец рисовал их в разные годы, в разные дни, в разную погоду. Они помнили его табуретку – складную, деревянную, с потёртым сиденьем. Помнили его молчание. Его графитовые пальцы. Его взгляд, направленный сквозь них – куда-то в другое место, в другое время.
Десять тысяч портретов. Десять тысяч людей, которым он отдал по полчаса жизни.
И одна дочь, которой он не мог смотреть в глаза.
Потому что любил слишком сильно.
К концу вечера зал опустел. Охранник деликатно кашлянул у двери. Я подняла руку – сейчас.
В дальнем углу висел портрет Нади. Единственный с подписью. Единственный в рамке. Я настояла, чтобы его включили в экспозицию.
Я подошла. Встала напротив.
Светло-карие глаза. Тёмный ободок вокруг радужки. Чуть раскосые. Улыбка без зубов.
Моя сестра. Моя старшая сестра, которую я никогда не знала.
– Привет, – сказала я тихо. – Я Вера. Твоя младшая.
Портрет молчал. Но мне показалось, что глаза стали чуть теплее.
Я опустила взгляд на свои руки. Три дня работы над развеской, подписями, каталогом. Переноска портретов, раскладка, сортировка. В складках кожи между пальцами – графитовая пыль от карандашей. Въелась, не отмыть. Сухая кожа, короткие ногти.
Как у него.
Я коснулась рамы. Дерево было тёплым от софитов.
– Я поняла, папа, – сказала я. – Теперь поняла. Почему не смотрел. Почему молчал.
Охранник снова кашлянул. Я кивнула ему, направилась к выходу.
У двери обернулась.
Триста портретов. Триста пар одинаковых глаз. Светло-карих. С тёмным ободком. Чуть раскосых.
Он искал её тридцать лет. В каждом лице. В каждом человеке, который садился на его табуретку.
И находил.
Каждый раз – находил.
А я, его живая дочь, с теми же глазами – была рядом. Все тридцать четыре года. И он видел. Но не мог смотреть.
Теперь – могу я.
За всех нас.